Социологическая школа

Лето 2009 "Do Kamo" Осень 2009 "Социология русского общества" biblioteque.gif

Ссылки

Фонд Питирима Сорокина Социологический факультет МГУ им. М.В. Ломоносова Геополитика Арктогея Русская Вещь Евразийское движение

ЦКИ в Твиттере ЦКИ в Живом Журнале Русский обозреватель

Центр Консервативных Исследований -

20.03.2010

К оглавлению

Культурная традиция и этнос

Эта глава по своей композиции будет отличаться от предыдущих. Если раньше мы излагали историю развития тех или иных концепций, и по ходу дела давали комментарии касательно того, каков вклад того или иного исследователя в формирование основ исторической этнологии, или того, какова мера пересечения той или иной концепции с соответствующими концепциями, составляющими базу исторической этнологии, то в данном случае наше изложение будет намерено фрагментарно. Традиционалистика в качестве отдельной науки еще не сформировалась, этот процесс только еще идет в настоящее время и поэтому на ее истории мы остановимся очень коротко. Зато мы подробно изложим некоторые идеи и концепции, часть из которых формально не просто не относится к области традиционалистики, но, как обычно считается, с не имеет с ней и серьезных пересечений. Однако на наш взгляд, все концепции, на которых мы сейчас остановим свое внимание, с одной стороны, вносят свой вклад в традиционалистику (и мы намерены это показать), а с другой, добавляют необходимые нам штрихи в учение об этнической культуре. Выбор концепций, содержание которых мы излагаем, и обусловлен именно этой второй задачей. С их помощью мы закладываем то основание, опираясь на которое мы и будем строить каркас исторической этнологии.

Оппозиция “традиция — модернизация”

Вплоть до шестидесятых годов нашего века научный взгляд на понятие “традиция” определялся тем подходом, который был сформулирован Максом Вебером и сводился к жесткому противопоставлению категорий традиционного и рационального. Традиционные институты, обычаи и способ мышления рассматривались как препятствия к развитию общества. Собственно, интерес исследователей сосредотачивался на проблемах модернизации, и потому традиционные черты определялись главным образом в негативных терминах, как оппозиция модернизации. Соответственно, если исходить из данной точки зрения, процессы модернизации всегда подрывают, ослабляют и вытесняют традицию. Традиция рассматривалась как явление отмирающее, неспособное ни реально противиться современным формам жизни, ни сосуществовать с ними. На традиционные явления культуры смотрели как на рудимент, который должен был исчезнуть по мере все возрастающей активности модернизационных процессов.

Основной причиной того, что теории модернизации сложилась именно в таком виде и ее практически неотрывным компонентом стал до нельзя упрощенный взгляд на традицию, послужило широкое распространение в начале ХХ века (а по инерции в некоторых общественных науках вплоть чуть не до наших дней) эволюционистских воззрений о прогрессивно-стадиальном развитии общества. Сама традиция, как феномен, отнесена была к предшествовавшей стадии социального развития, причем можно сказать “к предшествующей вообще”, поскольку под традиционными обществами понимали все докапиталистические общественные структуры. "“Традиционными”, — пишет С. Айзенштадт, один из наиболее оригинальных и компетентных авторов, из тех, кто пишет сегодня о проблемах традиции и модернизации — обычно называют самые различные общества — от примитивных бесписьменных обществ до племенных федераций, патримониальных, феодальных, имперских систем, городов-государств и т. п.”[1] Все они рассматриваются как некие застывшие формы, которые изменяются только под воздействием внешних обстоятельств или причин экономического, политического и т.п. характера, но в любом случае вопреки самой сути традиционного общества.

Однако в первой половине шестидесятых годов взгляд на традицию как на застывшую форму был поставлен под сомнение. Сделали это в первую очередь не теоретики модернизации, а ученые-страноведы — востоковеды и африканисты, которым приходилось непосредственно в ходе своей полевой работы изучать те самые общества, которые обычно и называли традиционными. Так, американский востоковед Люсьен Пай (с некоторыми из идей которого мы познакомились в предыдущей главе), утверждал, что процессы модернизации оказываются “бесконечно более сложными, чем предполагают существующие подходы.”[2] По его убеждению, в некоторых случаях вынужденная модернизация вместо того, чтобы приводить к общественному прогрессу “может вызывать широкий спектр очень глубоких разрушительных реакций, грозящих нарушением идентичности индивидов”, препятствующим “их способности к их человеческим и политическим отношениям”, “парализующим активность”.[3] А по мнению другого востоковеда-этнолога Л. Деспрэ, связанные с теорией модернизации концепции аккультурации (восприятия новых культурных моделей) “продолжают исходить из предположений, которые едва ли выходят за приемлемые границы наивности”.[4]

Во второй половине 60-х годов появляется уже ряд теоретических исследований по общим вопросам модернизации: они положили начало всесторонней и глубокой критике этой теории и прежде всего — тезиса о статичности традиционного общества, который до сих принимался без доказательств в силу своей кажущейся непосредственной убедительности. “Основа основ теории модернизации — тезис о статичности традиции и традиционного общества, которому приписывалось значение универсальной истины, становился утверждением, удовлетворяющим лишь известным условиям... Если учесть, что это положение имело силу аксиомы в теории модернизации, то можно понять, сколь серьезной, затрагивающей саму суть этой теории была та критика, которой она подвергалась...”[5] Начиная с этого периода меняется и взгляд исследователей и на проблемы “современности”. Стало очевидно, что последняя является не более, чем умозрительной моделью, нигде и никогда не воплощавшейся хотя бы в относительно чистом виде, а, во-вторых, не может быть однозначно противопоставлена традиции, поскольку те черты, которые считались характерными только для современности, оказались присущими тем или иным образом и традиционным обществам, а потому о модернизации следует говорить не как об антитезе традиции, а скорее как о результате “смещения акцента в представлении об относительной значимости культурных комплексов, весь набор которых в той или иной форме содержится во многих человеческих культурах.”[6]

В конце 60 — начале 70-х годов в востоковедческой литературе ставится вопрос наличии в традиции внутренней и внешней стороны, или можно так сказать, сути, которая относительно неизменна, и формы выражения, которая может меняться. Слитность внутренней и внешней сторон традиции считается характерной только для обычая и обряда, в остальных случаях она является необязательной.

Начиная с семидесятых годов для работ западных востоковедов и африканистов характерен переход от статического рассмотрения традиции к ее динамическому рассмотрению. “Такое направление научных изысканий способствует существенному расширению представлений о пределах устойчивости традиций. Точка зрения на традиции как на универсальные образования завоевывает наиболее прочные позиции... Возникает взгляд на традицию как категорию, призванную охватить все способы фиксации, передачи и воспроизводства культуры. Понятие “традиция” все четче отделяется от понятий “обычай” и “обряд” как более общее, собирательное... Представлений о традиции по всем важнейшим аспектам — по вопросу о пределах ее устойчивости, сфере действия, функциях и т.д. — существенно расширяется и углубляется.”[7]

Все чаще стала высказываться мысль, что традиция и инновация, традиция и современность, взаимосвязаны и взаимообусловлены. Так, Л. и С. Рудольфы на примере Индии показали, что даже те “традиционные институты (каста, расширенная форма семьи и т.д.), которые раньше рассматривались как сугубо устойчивые и неизменные и потому безоговорочно противостоящие силам современности, прежде всего экономическому развитию, в действительности не только сосуществуют бок о бок с современными институтами, но и приспосабливаются к их требованиям, видоизменяясь при этом и по существу, выступая в качестве проводников современности в условиях данной традиционной социальной организации.”[8]

Такие выводы вели к созданию популярной и в наше время концепции “переходного общества”. Одним из первых ее основные идеи выразил Ф. Ригс. По его мнению, традиционное общество “под влиянием сил модернизации эволюционирует в социально-политическую систему нового типа и такая новая система, часто характеризуемая по-прежнему как традиционная или как переходная, вырабатывает свои собственные системные характеристики, образуя оригинальный механизм самовоспроизводства и поддержания стабильности. Иными словами, традиция под напором сил современности не сдавала своих позиций, как того ожидали; она обнаружила значительные адаптивные способности, порождая специфически национальные формы модернизации.”[9] Традиционные общества и институты, реорганизуясь, эффективно приспосабливаются к изменяющимся условиям, а традиционные ценности в некоторых случаях даже обеспечивать источники легитимации для достижения новых целей.

В некоторых случаях авторы, по существу признавая правомерность новых взглядов на проблему традиции, предпочитали сохранять за термином “традиция” старое значение (как чего-то косного и консервативного), а для описания “переходных” состояний общества использовать иные термины. Например, американский этнолог А. Ройс предлагает понятие “исторический стиль”, который “основывается на общих характеристиках и ценностях”[10], предполагая при этом гибкость и вариативность. Это может показаться парадоксальным, но именно такой подход, где значение понятия “традиция” сужалось до сугубо частных (и более психологических, нежели социокультурных) проявлений, вел к тому, что противопоставление “традиция — модернизация” исчезало окончательно. И социальные формы ушедшие в прошлое, и современные социальные формы могли истолковываться как внешние проявления пластичного, гибкого “исторического стиля”.

Другие исследователи предпочитали сохранять сам “традиция”, но по своему значению он оказывался близким к тому, что Ройс называл “историческим стилем”. Так почти классическим является концепция Эдварда Шилза, согласно которой “следование традиции по сути является реализацией различных вариаций на воспринятую от предыдущих поколений тему... Традиция не является чем-то саморепродуцирующимся и самовырабатывающимся. Только живущее, познающее, обладающее желаниями человеческое существо может воспринять ее и модифицировать. Традиция развивается потому, что тот, кто является ее носителем, стремиться создать что-то лучшее, более подходящее.”[11] Таким образом, традиция хотя и воспринимается как нечто подвижное и вариативное, лишается собственной структуры, собственной сущности. Такой взгляд не приемлем для исторической этнологии. Правда, параллельно с учением о традиции, практически не представляющем для нас интереса, Шилз предлагает концепцию “центральной зоны культуры”, о которой мы будем говорить немного ниже и которая станет одной из наиболее важных концепций исторической этнологии.

Наиболее адекватным с точки зрения исторической этнологии является учение о традиции С. Айзенштадта, которое мы подробно изложим ниже. Впрочем, надо оговориться, что оно не является типичным для англоязычной традиционалистики. Здесь мы должны сделать оговорку, что вышеизложенный краткий очерк западной традиционалистики касается почти исключительно политологических исследований (или точнее, исследований политических процессов в развивающихся странах).

Антропология же практически не использует понятие “традиция”, или, точнее, использует его только в узком смысле, близком к понятию ритуал. Что касается социологии, то в ней все еще, и довольно часто, встречается эволюционистское понимание традиции: “Под традицией... мы будем понимать, — пишет Штомпка, — совокупность тех объектов и идей, истоки которых коренятся в прошлом, но которые можно обнаружить в настоящем, т.е. это все то, что не было уничтожено, выброшено и разбито. В данном случае традиция равносильна наследию — тому, что реально сохранилось от прошлого... Любая традиция, независимо от ее содержания может сдерживать творчество или новации, предлагая готовые рецепты решения современных проблем.”[12] — Вот типичное определение традиции, которое дает современный западный социолог.

 

Становление отечественной традиционалистики

  Структура традиционалистики в России абсолютно иная, чем на Западе. В востоковедческой литературе понятие “традиция” в основном используется в том его значении, которое было распространено на Западе до начала 60-х годов и, надо заметить, не очень привлекает к себе внимание исследователей. В современной российской социологии, как ни странно, в основном наблюдается та же картина. Причиной этого несколько. Во-первых, на современную почву автоматически переносится широко известная в России концепция Вебера. Во-вторых, понятие традиции в научном плане для социологов не является особенно значимым, поскольку никогда не было значимо понятие модернизации. В-третьих, здесь чувствуется и идеологическая причина, связанная с пост-коммунистической идеологией. Социологи, в подавляющем большинстве своем настроенные либерально, чувствуют необходимость сохранить за понятием “традиция” определенную отрицательную коннотацию и таким образом противодействовать традиционализму. Зато для философов-культурологов, в отличии от их западных коллег, традиция — одна из излюбленных тем. Таким образом, традиционалистика в российской науке оказалась частью культурологии, а в последние годы — культурной антропологии и этнологии. Между тем, для российских культурологов, опять же в отличии от подавляющего большинства их западных коллег, представление о неподвижности традиции всегда было нонсенсом.

Более того, понятие традиция в равной мере относилось к настоящему в той же степени, что и к прошлому. Когда в 1984 году Э.С.Маркарян выступил в журнале “Советская этнография” с программной статьей, предлагавшей концептуальные положения традиционалистики как науки. Он вынес на обсуждение тезис о том, что “культурная традиция и сегодня продолжат оставаться универсальным механизмом, который благодаря селекции жизненного опыта, его аккумуляции и пространственно-временной трансмиссии позволяет достигать необходимых для существования социальных организмов стабильности. Без действия этого механизма общественная жизнь людей просто немыслима... Общая природа и функции этих форм [форм традиции в прошлом и настоящем], механизмы их образования и замены остались в принципе теми же сами,”[13]  В развернувшейся по статье широкой дискуссии данное положение никем не оспаривалось. Это наиболее характерная черта российской традиционалистики.

Споры возникли о том, следует ли понимать термин “традиции” в широком значении или разумнее относить его только к обычаям и обрядам. Но коль скоро принималось широкое значение слова традиция, оно тут же превращалось фактически в синоним слова культура. Так, К.В. Чистов писал: “термины “культура” и “традиция” в определенном теоретическом контексте синонимичны или, может быть, точнее — почти синонимичны. Термин “культура” обозначает сам феномен, а “традиция” — механизм его функционирования. Проще говоря, традиция — это сеть (система) связей настоящего с прошлым, причем при помощи этой сети совершаются определенный отбор, стериотипизация опыта и передача стереотипов, которые затем опять воспроизводятся.”[14]

Дискуссия в “Советской этнографии” сделала традиционалистику не просто предметом широкого обсуждения, но и легализовала ее, ввело в круг тем, которыми советский ученый мог заниматься официально. До этого она два — три десятка лет она вызревала в рамках полуформальной советской науки, в ходе неофициальных или полуофициальных семинаров.

В 1978 году состоялась первая в Советском Союзе конференция посвященная вопросам этнокультурной традиции — в Ереване: де-факто —  одном из основных центров развития культурологии в СССР, де-юре — периферии советского научного мира, где иногда допускалась несколько большая свобода, чем в центре. Именно на этой конференции впервые прозвучала мысль о необходимости создания общей теории культурной традиции и были очерчены ее предметные границы. Главная идея, высказанная здесь такова — “Культурная традиция в наши дни продолжает оставаться универсальным стабилизирующим и селективным механизмом, действующих во всех сферах социального организма... Различия в проявлениях культурной традиции в прошлые и современные эпохи должны быть соответственным образом дифференцированы и типологизированы. Но это должно производиться в пределах единого круга явлений, интегрируемого общим понятием “культурная традиция”. [15] Главным образом имелось ввиду, что в наше время интервалы действия стереотипизированных форм опыта стали несравненно короче и система их значительно усложнились. Традиция была определена в целом, как  “механизм самосохранения, воспроизводства и регенерации этнической культуры как системы. Традиции включают в себя процесс и результаты стереотипизации как сгусток социально-исторического опыта людей.”[16] Таким образом, традиция понимается как один из механизмов изменения общества. “Развитие культуры, в частности, развитие этнической культуры, выражается в процессах инноваций и их стереотипизации. Под инновацией понимается введение новых технологий или моделей деятельности, а под стеоретипизацией — принятие этих моделей определенным множеством людей в пределах соответствующих групп.”[17]

Итак, почти без споров, как само собой разумеющееся, ““традиционность” примитивных обществ перестала рассматриваться как нечто монолитное, обнаружилась множественность традиций уже на архаических стадиях развития; между локальными, национальными традициями и общечеловеческими формами жизни выявилось множество связей... Заметно стерлась грань между традицией и обществом.”[18]

Делался вывод о том, что “важно не противопоставлять инновацию традиции в целом, а рассматривать ее как одну из сторон механизма функционирования традиции, диалектически противостоящую стабилизирующей его стороне... Это единственный способ, который помогает понять развитие традиции не только как результат внешнего воздействия, но и как следствия ее самодвижения.”[19]

Итак, традиция, это нечто, находящееся в постоянном движении, изменения; и источник этого движения в ней самой: “динамика культурной традиции — это постоянный процесс преодоления одних видов социально организованных стереотипов и образования новых. Рассмотренный с системно-кибернетической точки зрения, он выступает в качестве стержня процесса социальной самоорганизации.”[20]

Здесь важно подчеркнуть, что акцент делается на концепцию социальной самоорганизации и традиция понимается как ее основа. В 1991 г. Маркарян писал: “изучения традиции должно происходить прежде всего в соответствии  с фундаментальными принципами самоорганизации.”[21] Причем традиция для Маркаряна — это опыт общественной жизни.

Полемизируя с Э. Шилзом он пишет: “Как мы помним, Шилз, характеризуя содержание традиции (ее “подвижной части”), использует понятия образа действия, верований и т.п. Но эти понятия, даже в их наиболее широкой интерпретации не могут иметь плодотворную интегративно-когнитивную функцию. Для этого нужны совершенно иные концепции. Есть все основания говорить, что адекватной концепцией для этих целей была бы концепция “социального жизненного опыта””.[22] Но эта концепция немыслима в теоретических рамках, поставленных Шилзом, ибо предполагает признание саморазвития традиции, самоорганизации человеческого опыта.

В своей монографии, относящейся к восьмидесятым годам, Шилз пишет о традиции как о явлении развивающемся. “Традиция может меняться в ответ на изменение внешних обстоятельств, проецировать происходящие изменения в обществе, в котором они перед тем практиковались. Традиции меняются потому, что обстоятельства, которым они адекватны, меняются”[23]. Но при этом Шилз подчеркивает, что традиция не имеет механизма саморазвития. Ее развитие определяет человек и определяет почти сознательно, словно ведет громоздкую машину социальных отношений к намеченной цели.

Та трактовка традиции, которая возникла к началу 70-х годов в России ближе всего стоит к пониманию традиции Ш. Айзенштадтом, много трудов посвятившего изучению принципов формирования и изменения традиции.

Однако следует выделить некоторые нюансы, на наш взгляд существенные, которые отличают сформировавшееся в России понимание термина “традиция” от его понимания у Айзенштадта. Прежде всего бросается в глаза, что для российских авторов процесс развития традиции, смена одних стереотипов другим столь же естественен и органичен, как течение реки, как смена дня и ночи. Для любого западного автора, и для Айзенштадта в частности, изменчивость традиции — нечто нуждающееся в доказательствах и он прибегает к этим доказательствам, используя довольно сложный научный аппарат. Российский ученый пишет об этом, словно говорит о вещи тривиальной, всякому очевидной. "Любая традиция — это бывшая инновация, и любая инновация — в потенции будущая традиция. В самом деле, ни одна традиционная черта не присуща любому обществу искони, она имеет свое начало, откуда-то появилась, следовательно, некогда была инновацией. И то, что мы видим как инновацию, либо не приживется в культуре, отомрет и забудется, либо приживется, со временем перестанет смотреться как инновация, а значит, станет традицией".[24]

Для российских авторов традиция — феномен принципиально динамичный и саморазвивающейся. Однако при этой легкости и естественности перетекания форм, которую казалось бы описывает российская наука, сам процесс этого “перетекания” волнует российских ученых в большей мере, чем западных, во всяком случае в тех аспектах культуры, которые не являются материальными.

Так, Э.С.Маркарян, размышляя над проблемой дихотомии “традиция” — “изменение”, полагает, что многие теоретические трудности возникают у исследователей по той причине, что они смешивают “понятия “новация” (новшество) и “инновация” (нововведение). В научных традициях англоязычных стран термин “новация” вообще не выделен. Между тем различение данных понятий  имеет, можно сказать, ключевое значение для понимания динамики традиции. Дело в том, что механизм этой динамики предполагает четкую дифференциацию двух состояний опыта новационного  и принятого (индивидами или группами), стереотипизированного. Инновация как раз и относится ко второму состоянию, выражающему начальный этап формирования традиции. Тем самым оно относится уже к общественному классу традиционных (а не собственно новационных) явлений.”[25]

 

Айзенштадт: традиция как застывшая харизма

Выше мы сказали, что учение о традиции С. Айзенштадта наиболее близко к российской традиционалистике, хотя подходит он к тем же проблемам с другого конца. Рассмотрим его учение о традиции подробнее.

Традиция, по мнению Айзенштадта, — “это неотемлемый элемент любой социальной культуры: как всякой социальной организации в целом (будь то так называемое традиционное или современное общество), так и каждого ее элемента в отдельности (традиции, например, сохраняют свое значение даже в таких наиболее рационализированных и динамичных областях человеческой деятельности, как наука и технология).”[26]

Приступая к изучению традиционного общества, Айзенштадт концен­трирует внимание, следуя по веберовскому пути, на отношении традиции и харизмы и ставит, на наш взгляд, чрезвычайно важный вопрос (у Вебера отсутствующий): "Может быть, наилучший подход к решению этой проблемы [функционирования традиций] лежит в анализе харизматического призыва и природы социальной ситуации, когда народ становится особенно чувствительным к такому призыву? Что такое этот призыв, что заставляет людей следовать за харизматическими лидерами и принимать их требования?"[27]

Свои рассуждения Айзенштадт начинает с того, что предполагает: может показаться, что те кто откликаются на харизматический призыв в большинстве своем люди не вполне нормальные, они дезориентированы в жизни, имеют повышенную тревожность и откликаясь на харизматический призыв, они стремятся перенести свое состояние на внешнюю ситуацию. Это ситуация стресса, или как называл ее Дюркгейм, аномии, когда все возрастающее число людей охватывается чувством безнадежности и тревожности и начинают ощущать, что общество, в котором они живут бессмысленно и ненормально. Их собственные патогенные тенденции концентрируются в отдельных патологических личностях, которые и становятся  во главе них. Такого, главным образом, социологическое объяснение этого феномена. По существу сходны с этим объяснением и многие психоаналитические объяснения (в частности, концепции авторитарной личности и т.п.).

Однако, продолжает размышлять Айзенштадт, никто не пытается объяснить природу харизматической связи как особого типа социального действия. Необходимо осознать, что эти связи вовсе не являются чем-то ненормальным; более того, следует поставить вопрос о харизме более широко и изучать и экстремальное, “крайнее”, и ее обыденное выражение, что и приводит нас к совершенно новой постановке вопроса о природе традиции.

В своей трактовке харизмы Айзенштадт опирается на некоторые идеи Эдварда Шилза (но не на идеи, относящиеся непосредственно к проблеме традиции). По словам последнего, “те качества, которые люди воспринимают как харизматические, связаны с неким основополагающими, “центральными” аспектами человеческого существования. Эта “центральность”, в совокупности с интенсивностью ее внешнего выражения, и создает ощущение экстраординарности...”[28]

У Шилза разница между харизматиченостью как проявлением чего-то экстраординарного и харизматичностью как институционально установленным элементом некоего порядка социальной жизни с значительной степени снята. Харизматичность в конечном счете связано с поиском смысла и должного порядка мироздания, установлением этого порядка, а это вовсе необязательно является чем-то экстраординарным, чем-то, что существует только в экстраординарных, “ненормальных” ситуациях или среди патологических личностей: нет, этот поиск проявляет себя во всех социальных ситуациях, даже тех, которые можно признать стабильными, и имеет свое законное место, свою “экологическую нишу” как в жизни общества, так и в жизни каждого отдельного человека.

Вопрос о харизме затрагивает проблему конструирования некоего символического порядка и некоего “идеального общества”. В этом контексте кристаллизацию традиции можно понимать в смысле “конструирования реальности”, а это в свою очередь приводит нас к постановке вопроса о “порядке” и “смысле”, как о категориях, которые актуальны и для харизматического действия, и для действия, осуществляемого в рамках традиции. Таким образом выявляется связь между харизмой и традицией: и то, и другое предполагает наличие представления о некоем идеальном порядке вещей, некоем идеальном устроении.

“Харизматичность”, по мнению Айзенштадта, корениться в неких основополагающих характеристиках институциональной сферы жизни; это особенно очевидно из того факта, что политическая, экономическая, религиозная, имущественно-социальная сферы жизни являются не только организованными выражениями неких относительно стабильных социальных отношений и институций, и не только средствами к достижениям целей, которые лежат вне их самих. Они сами являются трансцендентными сферами, вбирающими в себя предельные значения, которые сами определяют действия тех, кто в них участвует. Они составляют часть, используя терминологию Гиртца, “символических шаблонов” для организации социальных и психологических процессов.

Таким образом, социальные институции существуют как бы в двух аспектах: с одной стороны, в качестве организованных структур, с другой — в качестве структур открытых к обретению собственных целей, значений, или, можно так сказать, имеют “обычную”, каждодневную, “рутинную” форму и форму харизматическую, которая связана с постоянным, никогда не прекращающимся процессом создания, построения данных институций. Эта символическая, харизматическая составляющая вплетается в ткань обыденной жизни множеством различных способов.

Происходит перетекание культурных моделей из харизматической сферы в традиционную, а затем их стабилизация и институциализация. Традицию, возможно, удобнее всего было бы определить как обыденную символизацию моделей социального порядка и совокупность кодов, контуров, которые определяют пределы устроения культурного порядка, принадлежность к нему и его границы, которыми очерчиваются связанные с этим порядком цели и поведенческие модели; традицию можно так же рассматривать как способ оценивания санкционированности и легитимности культурного и социального порядка, как в целом, так и отдельных его составляющих.

Формированию традиции предшествует формирование в сознании человека некой новой модели мироздания, включающей представление как о мире в целом, так и о его социальном и культурном устроении в особенности. Установление этих ценностно-космологических иерархий, этого порядка бытия оказывает в свою очередь влияние на институциональные и поведенческие модели принятые в данном обществе. Во-первых, это происходит посредством формирования определенной совокупности жизненных целей и средств к их достижению, из числа которых члену общества и приходится делать свой выбор. Ведь цели и стремления, считающиеся допустимыми в рамках той или иной культурной модели, конечно же, ограничены. То, что поощряется в одних культурах, наказуемо в других. Кроме того, эти цели как бы ранжированы друг по отношению к другу, одни считаются более престижными, другие — менее. Во-вторых, указанное выше влияние осуществляется посредством создания определенных механизмов регулирования распределения ресурсов общества, моделей обмена и взаимодействия, которые относятся к большинству институциональных сфер данного общества.

Как писал Айзенштадт в одной из своих недавних работ, “трансформация религиозных и культурных верований в “законы” или “нормы” социального порядка осуществляется через деятельность создателей проектов социального переустройства, которые группируются в конкурирующие или сотрудничающие друг с другом элиты и деятельность которых не ограничивается лишь сферой власти. Институциализация указанных культурных представлений, осуществляющаяся через социальные процессы  и механизмы контроля, равно как и их “воспроизводство” в пространстве и во времени, неизбежно порождают в обществе напряженность и конфликты, движения протеста и процессы изменений, что создает почву для пересмотра самих исходных посылок. Таким образом, две функции культуры — поддержание порядка и изменение порядка — представляют две стороны одной медали. Но между ними вовсе нет фундаментального противоречия; обе они являются неотъемлемыми частями символической сферы социальной системы. Потенциал изменений и трансформаций не является чем-то случайным или внешним по отношению к культуре. Он имплицитно присутствует во взаимодействии  культуры и социальной структуры, представляющих собой парный элемент конструирования социального порядка. Именно потому, что символические компоненты включены в процесс конструирования и поддержания социального порядка, они тоже заключают в себе ростки социальных трансформаций.”[29]

По мнению Айзенштадта, "традиционное общество постоянно меняется"[30], и изменения эти могут быть как малыми, так и глобальными, связанными с трансформацией всего социального каркаса общества. В традиции присутствуют в двуединстве креативная и консервативная составляющие. Первая связана с потенцией традиции к экспансии, происходящей как на структурном, так и на символическом уровнях социальной жизни. "На структурном уровне она (экспансия) выражается в попытке изменить границы групп, организаций и социальных систем, во взаимодействии между этими границами и в возможности развития новых ресурсов и новых уровней структурной дифференциации. На символическом уровне она дана в комбинированной возможности расширения, рационализации и развития новых измерений человеческого существования и новых аспектов существующих измерений"[31]. Консервативная составляющая связана с институциализацией традиции.

Итак, Айзенштадт считал, что в традиции тесно переплетены между собой креативные и стабилизирующие элементы, и те, и другие являются составными частями единой традиции. Порой Айзенштадт говорит о том, что во внутренней структуре традиции консервативные и креативные элементы неразделимо слиты и об их различии можно говорить только когда речь заходит о внешних проявлениях традиции. Однако во внешнем своем проявлении они могут даже как бы противостоять друг другу.

Становясь на подобную точку зрения, то есть признавая отсутствие фундаментального противоречия между креативной и консервативной составляющей традицией, Айзенштадт, обращаясь к проблемам модернизации, замечает, что некорректно было бы однозначно противопоставлять традиционные и модернизированные общества.[32] Ведь в этом случае мы должны были бы расщепить традицию, являющуюся целостным феноменом, на отдельные составляющие и провозгласить, что одна из них (консервативная) характерна для “традиционных обществ”, а другая (креативная) — для модернизированных. В этом случае вся теория Айзенштадта теряла бы смысл. Для Айзенштадта же важно показать, что определенные внутренние противоречия заложены в самой традиции. Так, процесс институциализации всегда сопровождается так называемыми движениями протеста, можно сказать — “традицией наоборот”. Движения протеста приводят к тому, что процесс институциализации не идет гладко. Происходит борьба между различными модификациями единой традиции. Эта борьба приводит к тому, что полной и законченной институциализации традиции никогда не наступает, традиция никогда не может избавиться от внутренней противоречивости, что и приводит в конце концов к ее постоянной изменчивости.

Для иллюстрации своей идеи о внутренней противоречивости традиции Айзенштадт обращается к концепции, высказанной в пятидесятые годы Р. Редфильдом[33] о существовании в рамках единой культуры Большой традиции (традиции университетов и храмов) и Малой традиции (традиции деревенской общины). Первую из них Айзенштадт рассматривает как синоним стремления к расширению, а вторую — как синоним стремления к институциализации. Скрытая или явная конфронтация этих двух традиций способствует развитию общества, провоцирует все новые и новые изменения.

Однако характер изменений в традиционном обществе не произволен. Он задан традицией изнутри. Любое традиционное общество "имеет реальные и символические события прошлого, порядок и образы которого являются ядром коллективной идентичности [традиционного общества], определением меры и природы его социальных и культурных изменений. Традиция в этом обществе служит не только символом непрерывности, но и определителем  пределов инноваций и главным критерием их законности, а также критерием [допустимых вариантов] социальной активности".[34]

 

Центральная зона культуры

Сталкиваясь с проблемами противоречивости традиции, Айзенштадт чувствует потребность показать, каким образом это противоречие снимается внутри самой традиции. Что является “ядром” традиции, где локализуется ее харизматическое и символическое содержание? Здесь Айзенштадт (и мы вслед за ним) обращается к той трактовке культуры, которую дает Эдвард Шилз. Айзенштадт пишет: "На макросоциальном уровне артикуляция символических и харизматических изменений институционального сосредоточена в том, что Эдвардом Шилзом было названо центром общества или общественным центром".[35]

Посмотрим, как описывает “центр общества” или “центр культуры” или “центральную зону культуры” сам Шилз. Он пишет: “Общество имеет центр. Он представляет собой “центральную зону” в структуре общества. Эта “центральная зона” по разному представляется тем, кто существует в данной экологической нише и является членом данного общества. Но тем не менее, членство в обществе в большей мере детерминируется отношением к этой центральной зоне, чем экологическими границами данного общества и его адаптивными свойствами. Центральную зону не следует представлять как феномен, который можно как-то локализовать среди других феноменов. Центр, или центральная зона, это как бы в свернутом виде ценности и верования данного общества. Именно “центр” упорядочивает символы, ценности и верования. И центром он является потому, что он пределен, нередуцируем. Именно он определяет природу сакрального в каждом обществе. И в этом смысле каждое общество имеет “официальную религию”, даже когда его члены, или его интерпретаторы, это отрицают, и когда общество, более или менее оправданно кажется секулярьзированным, плюралистическим и толерантным... Центр является кроме того средоточием в свернутом виде действий членов общества. Он представляет собой структуру активности (деятельности), ролей и институций, внутри некоего каркаса институций. Это те роли и верования, которые являются для данного общества основными.”[36]

В обществе присутствует некоторое количество независимых подсистем — экономическая, статусная, политическая, система родства и институций, которые имеют в своем основании определенные культурные ценности. Каждая из этих субсистем сама по себе имеет некую организационную структуру, которая связана, в большей или меньшей степени, с “центральной зоной” посредством общих авторитетов, определенных личностей, личностных отношений и контактов, пересекающихся интересов и других очевидных наблюдателю свойств внутри трансцендентного целого, а также  посредством некоей территориальной локализации, обладающей символической ценностью.

По мнению Шилза, каждая из этих субсистем имеет свои авторитеты, так называемую элиту, которая может быть представлена как одним человеком, так и группой людей. “Те решения, которые принимались элитами, входят как составные части в некую общую совокупность суждений, действий и ценностей, подверженную неким единым стандартам, для которых система как целое, то есть, общество, является как бы предпосылкой. Ценности, которые, находят свое выражение  в этих стандартах, и которые,  в большей или меньшей степени, обуславливают эти авторитеты, мы будем называть центральной ценностной системой общества. Эта центральная ценностная система является “центральной зоной” общества. Ее можно назвать “центральной” потому, что подразумевает связь с тем, что общество почитает как сакральное; а также потому, что она обуславливает общественные авторитеты.”[37]

Центральная ценностная система определяется ценностями, которые элиты закладывают в конструирование тех социальных подсистем, во главе которых они стоят. Эти ценности, будучи выраженными эксплицитно, приобретают некую определенную ограниченную форму. Например, экономические элиты выражают те ценности, которыми руководствуются в своей экономической деятельности члены общества. Аналогично и политической, и других видов общественной деятельности.

Таким образом, центральная система ценностей содержит в себе как первичные (те, что ее образуют), так и вторичные (производные) ценности, или, можно сказать, в системе ценностей центральные (первичные) ценности продуцируют вторичные, те, которые и распространены в обществе. Эта же центральная система ценностей, по Шилзу, определяет субординацию элит, ролей и типов активности.

Центральная ценностная система отвечает потребности людей в причастности к чему-то трансцендентному. Это достигается, в частности, и через то, что центральная зона является источником символов, а также задает способ их упорядочевания. Соприкасаясь с центральной зоной культуры, индивиды соприкасаются с чем-то более значимым и менее конечным, чем их повседневная жизнь.

Центральная ценностная система может сохраняться даже в периоды революций и по окончании их воспроизводит свои социальные подсистемы и их элиты.

Итак, развивая свои идеи о сущности традиции Айзенштадт опирается на изложенное выше учение Шилза о центральной зоне культуры. Здесь надо оговориться, что сам Шилз никоим образом концепцию “центра культуры” не связывал с концепцией традиции. (О том как Шилз трактовал термин традиция мы говорили в начале данной главы.) Идея применить концепцию “центральной зоны” к объяснению феномена традиции всецело принадлежит Айзенштадту.

Он дает и собственную, отличную от той, которую давал Шилз, трактовку содержания центральной зоны культуры, составляющих ее компонентов.

 

Айзенштадт о кристаллизации традиции

По мнению Айзенштадта, “упорядочивающая”, “смыслополагающая” функция центральной зоны культуры возникает путем кристаллизации внутри нее определенных специфических компонентов. Первым из этих компонентов является основание, то, что Айзенштадт называет “концепцией общества”, посредством которого достигается, в свою очередь, упорядочивание, в соответствии с заложенными в нем принципами, социального и культурного опыта и его институциализация в макросоциальном масштабе. Концепции общества конкретизируется, особенно в том, что касается представлений о его истоков и его прошлого, создается “миф” об обществе. Происходит становление определенной коллективной социальной и культурной идентичности. Очерчиваются границы общества, которые отделяют его от других человеческих коллективов и других типов культурных порядков — эти границы необязательно являются географическими, нередко они носят психологической характер.

Второй компонент “центральной зоны” — это модель путей легитимизации власти на макросоциальном уровне. При этом особенно важно, во-первых, определение “коллективной”, или, в данном случае, лучше было бы сказать  — “организационной” цели общества, которая, в свою очередь, определяет более частные, в том числе и политические, цели общества, и, во-вторых, регулирование внутриобщественных взаимодействий.

Итак, "центральная зона обладает упорядочивающей и смыслополагающей функцией, которая осуществляется в результате кристаллизации вокруг нее некоторых специфических компонентов"[38], в частности, социального и культурного опыта через их институциализацию на макросоциальном уровне. "Это происходит посредством спецификации, во-первых, концепции общества, особенно с точки зрения его истоков и прошлого, во-вторых, общих атрибутов и основ социальной и культурной коллективной идентичности, а в-третьих, границ, которые отделяют данный коллектив от других, а также присущих ему [этому коллективу] типов культурных отношений как внутри, так и вовне его
геополитического местопребывания".[39]

По мнению Айзенштадта, традиция обнаруживает значительные адаптивные потенции, изменяясь по мере приспособления к меняющимся условиям. Точка зрения, что “традиция может оказывать позитивное воздействие на процесс модернизации, а может в своем крайнем проявлении — традиционализме — препятствовать ему, равно как и процесс модернизации может приводить к ослаблению влияния традиции, а может и способствовать ее усилению”[40] — отражает мнение ряда современных исследователей и Айзенштадт — один из их числа.

Одной из существенных характеристик традиции, по мнению Айзенштадта, является ее вариативность. Внутри традиции возможно множество различных альтернатив, каждая из которых имеет свою связь с коллективной идентичностью. “Любая культурная реальность подразумевает наличие вопроса об основополагающих проблемах человеческого бытия. А это в свою очередь означает, что любые выражения основополагающих параметров культурной традиции принятые в том или ином человеческом коллективе, открыты к реинтерпретации и рекристаллизации в тех понятиях, которые в данный момент являются актуальными для данного общества.”[41] Более того, “популяции, живущие в рамках того, что обычно называется “обществом” макросоциентального порядка, как правило, не организованы в одну систему, а обладают скорее несколькими различными видами и уровнями организации”[42], то есть являются носителями разных вариаций присущей данному обществу традиции.

В определенном смысле это “макросоциальное” (т.е. сложное по своей структуре) общество, имеющее свою сложную стратификацию, разделенной на значительное количество подсистем (или как мы будем говорить ниже, когда перейдем непосредственно к изложению теоретических основ исторической этнологии, внутрикультурных или внутриэтнических групп), каждая из которых является носителем собственного, характерного для нее варианта традиции, может быть представлено как комплекс или как система традиций. “Это скопление (традиций) не является, однако, недифференцированным, оно имеет свою собственную структуру”.[43] Тем ядром, вокруг которого объединяется этот комплекс традиций (или точнее было бы говорить о комплексе различных модификаций той или иной традиции) является их общее мировоззренческое основание, а именно, “воззрения на важнейшие проблемы человеческого существования, а также [проблем] социального и культурного порядка,... определение относительной важности различных измерений человеческого существования и их значения для культурной и политической тождественности (identity); восприятие взаимосвязи и соотнесенности космического, культурного, социального и политического порядков; модели участия в формировании социального и культурного порядков; случаи легитимации таких порядков.”[44]

Таким образом, если сравнить эти рассуждения Айзенштадта с его трактовкой “центральной зоны культуры”, то мы можем придти к выводу, что все вариации традиции, присущей “макросоциальному” обществу, группируются вокруг этой “центральной зоны”. (Заметим в скобках, что сам Шилз, автор концепции “центральной зоны”, в отличии от Айзенштадта, подобных мыслей не высказывал. По его мнению, разные слои общества имеют разную традицию. Традиция может передаваться от одного слоя общества к другому, претерпевая при этом некоторые (иногда существенные изменения). Передачи традиции из поколения в поколение служат институции, которые составляют так называемую “центральную зону” общества. Между самой структурой “центральной зоны” и традицией непосредственной связи нет. Традиция не задает параметры, границы и механизмы социальных и культурных изменений, как это считает Айзенштадт. Она реактивна и меняется в ответ на изменение внешних обстоятельств, а также проецировать изменения в обществе. Традиции меняются потому, что обстоятельства, которым они адекватны, меняются.[45])

 

Еще один ключ к исследованию традиции: проблема этничности

  Для того, чтобы лучше понять проблемы традиции рассмотрим еще один круг вопросов, который обычно с понятием “традиция” не связывается, но который, по нашему мнению, примыкает с ней самым непосредственным образом. Речь у нас пойдет о проблеме этничности.

Начиная с 70-х годов ведущим подходом к исследованию этнической идентичности был оппозиционалистский подход. На этническую идентичность смотрят как на нечто, проявляющее себя в процессе взаимодействия. Более того, все большим числом исследователей этническое взаимодействие трактуется как решающий фактор в достижении этнической идентичности. Так, П. ван ден Берге утверждал, что “этничность может расти или ослабевать в ответ на внешние условия.”[46] В качестве источника этнической идентичности часто понимались притеснения и гонения, переживаемые этническими группами. Например, с точки зрения Роберта Мэста, субъективная этническая идентичность, как защитный механизм обусловлена не столько реальными культурными различиями, сколько является результатом подавления этих различий со стороны внешних сил.[47] Таким образом, этническую идентичность рассматривают как следствие межэтнических отношений. Однако  в рамках оппозиционалистского подхода взгляды различных исследователей значительно варьируются, диапазон мнений расходиться в пределах, “от того взгляда, что взаимодействие является одним из факторов  формирования этнической идентичности до того взгляда, что оппозиционность является первичным основанием устойчивой идентичности.”[48]

Однако даже если предположить, соглашаясь с оппозиционалистами, что осознание этнической идентичности возникает в процессе конфронтации, или даже более грубо, борьбы за влияние и привилегии, то не на пустом месте же она возникает? Наиболее очевидный ответ на этот вопрос состоит в том, что этническая идентичность имеет своим основанием общность культуры. В более конкретных формулировках различные исследователи предлагали различное понимание этой культурной базы. По определению Г. Де Воса, “этническая группа — это самоосознаваемая группа людей, которые имеют общие парадигмы традиции, не разделяемые другими, с которыми они контактируют. Эти парадигмы обычно включают в себя религиозные верования и практику, язык, общее понимание течения истории, общих предков, общую историческую родину.”[49] С точки зрения С. Энлоу, эта культурная основа состоит в “базовых верованиях и ценностях, позволяющих отличать истинное от ложного, определяющих правила взаимоотношений, расставляющих приоритеты, оценки, цели.”[50] По определению У. Фримана, “члены группы объединены некоторым общим способом, которым они что-либо делают и тем, что они делают.”[51] А Ж. Деверё вообще определяет этничность как “нечто, относящееся к поведению”[52], однако, в качестве отдельного пункта он выделяет “языковое поведение” или то, что он называет “самоэтнографией”, то есть самоприписывание.

Акцент на самоприписывание, как на самую существенную или как на одну из самых существенных характеристик в определении этнической идентичности делает целый ряд исследователей. Так, в частности, рассматривает ее Лола Романуцци-Росс.[53] Особое значение проблеме самоприписывания придает Ф. Барт, который трактует этничность как осознанное поле коммуникации и взаимодействия, основанное на идентификации себя в качестве отличающегося от других.[54] В любом случае, большинство современных определений этничности включают в себя и объективные (культурная база) и субъективные (самоприписывание) характеристики.

Такая постановка вопроса неизбежно подводит нас к проблеме границ этнических групп: предопределены ли они независимым от человека образом: фактом рождения, процессом социализации, внешними культурными влияниями или в той или иной мере зависят от субъективных факторов, то есть от того, кто и по какой причине приписывает себя к данной этнической группе. В какой мере членство в группе связано с принятием тех или иных культурных черт и форм организации?

Вопрос о границах, как о главном критерии этнической группы поставил Фредерик Барт. По мысли Барта, который, как упоминалось выше, не исключал культурной обусловленности этнической идентичности, единственным реальным для нас способом определения этнической группы является способ, основанный на исследовании тех границ, которыми она сама себя очерчивает, отвлекаясь от культурного содержания, находящегося в пределах этих границ. "Культурные черты, которые обозначают эту границу, — писал он, — могут меняться; культурные характеристики членов [этнических групп] также подвержены трансформации; организационные формы группы — и те могут изменяться. И только факт постоянной дихотомии между членами [группы] и "внешними" позволяет нам определить [этническую] общину и исследовать изменения культурных форм и содержаний."[55]

Барт полагает, что “этнические границы направляют социальную жизнь в определенное русло и это влечет за собой сложную организацию поведения и социальных отношений. Их этого необходимо следует предположение, что члены группы в определенном смысле “играют в одну и ту же игру”, а это означает, что “имеется некий потенциал разнообразия их связей и отношений, чтобы в необходимом случае покрыть все разнообразные сферы деятельности. С другой стороны, отвержение чужих, членов иных этнических групп предполагает осознание границ допускаемой вариативности. С чужими взаимодействие ограничивается определенными областями, где наблюдается взаимопонимание и общий интерес.”[56] В различных конкретных ситуациях эти области, а следовательно, вся структура межэтнических отношений — разные. Поэтому различны и внешние культурные проявления демонстрируемые членами той или иной этнической группы.

Ф. Барт не рассматривал “самоприписывание” к этнической группе как существенную черту этнической идентификации, а использовал концепцию “этнической роли”, исполнение которой строится на общем для группы “культурном знании”. Последнему Барт дает только общее и довольно расплывчатое определение, указывая, однако, что то “культурное знание”, на котором строятся внутриэтнические отношения, гораздо более сложное и гораздо менее структурированное, чем то, на котором строятся межэтнические отношения. Но именно на основании этого “знания” и способности вести себя адекватно своей этнической роли каждый человек и рассматривается в качестве члена или не члена этнической группы. Этническая группа оценивает его способность вести себя адекватно своей роли в качестве ее члена, для чего, конечно, недостаточно лишь приписать себе подобную роль.

К сожалению, Барт, концентрируя свое внимание на структуре межэтнических отношений, ограничивается лишь короткими замечаниями по поводу тех моментов, которые относятся к проблеме внутриэтнических взаимоотношений.

Барт ставил также проблему подвижности границ этнической группы и указывал, что эта подвижность социально обусловлена. Этой же проблемы касался и П. ван ден Берге, но давал ей лишь поверхностное объяснение, связанное с сознательным манипулированием индивидом своей этничностью: “Способ одеваться, говорить, вести себя во многом зависит от контекста. Один и тот же человек может буквально следовать этническим обычаям внутри общины и выглядеть совершенно ассимилированным вне ее. Иногда эта стратегия может быть тонкой и служит методом сопротивления ассимиляции. В случае, когда доминирующая в обществе группа поощряет традиционное поведение, человек может “разыгрывать из себя туземца”. В различных ситуациях, когда индивид сознательно манипулирует своей этничностью, он таким путем стремиться достичь определенного общественного положения, целей, влияния.”[57]

Конечно, то, что описывает ван ден Берге, часто встречается в жизни и безусловно служит одним из факторов подвижности границ этнических групп, но не более того. Судя по работам этого автора, он и сам не мог не понимать этого, являясь одним из тех исследователей, которые вообще расценивают этнический фактор как иррациональный, навлекая на него даже некий налет таинственности.

В вопросе о конфигурации этнических границ большой интерес представляет работа С. Леви о любовичских хасидах в Нью-Йорке, в которой ставилась проблема двойных этнических границ, то есть границ, определяемых изнутри группы, и границ, как они представляются внешнему наблюдателю. Внешние границы являются результатом межэтнического взаимодействия, а внутренние — обладания членами этнической группы общим культурным знанием, поэтому механизм внутригруппового взаимодействия может быть абсолютно непонятен для внешнего наблюдателя. Леви ставит вопрос о различии в поведении членов группы, обусловленным ее внешними и внутренними границами.

Внешний наблюдатель видит хасидов как единую гомогенную группу, обладающую общими чертами и ценностями, между тем как внутри группы имеется множество поведенческих альтернатив, порождающих значительную гетерогенность. В частности, любовические хасиды по степени правоверности разделены на четыре категории, которые посредством особых символов и культурных черт мгновенно распознаются своими, но для внешних наблюдателей они неразличимы, как бы вовсе не существуют. Для него все любовические хасиды белее или менее схожи между собой. Принадлежность к этнической группе сами любовичи определяют совершенно иным образом, чем это делают посторонние. Леви объяснил этот факт тем, что стандарты успеха внутри группы отличны от стандартов успеха в более широком обществе. Условия, которые определяют национальный характер любовичей, должны рассматриваться с учетом этих двойных стандартов и необходимости преуспеть и внутри, и вовне этнической системы.[58]

Таким образом, в работе Леви демонстрируется вся сложность проблем этнической традиции и границ этнических групп. Разрешить их можно только исследуя не одни лишь межэтнические, но и внутриэтнические отношения, то есть характер тех взаимосвязей, который существует внутри этнической общности. Кроме того, Леви затрагивает еще одну не менее интересную и крайне важную для исторической этнологии тему, а именно вопрос о некотором эзотерическом содержании этнической культуры, другими словами, "культуры для внутреннего пользования", культуры, скрытой от посторонних.

Здесь мы снова, уже с совершенно иного конца, подходим к проблеме “центральной зоны культуры”.

В этом отношении пример с хасидами можно рассматривать как утрированный, хотя известно, что существуют народы, жизнь которых напоминает жизнь тайного ордена — столь разнятся между собой их внутренние и внешние культурные проявления. Таковы, например, друзы. Но это исключение. Обычно народы не имеют такой двойной культуры (эзотерической и экзотерической) в полном смысле слова. Однако различия между внешними и внутренними культурными проявлениями наблюдаются у всех народов без исключения. Вообще, любой "образ себя", имеющийся у любого народа, может быть представлен тремя составляющими: "образом для других", "образом для себя" и "образом в себе". "Образ для себя" осознается обществом и представляет собой набор характеристик, желательных для себя. Здесь присутствует своя мифология и своя символика, которая имеет коммуникативное значение внутри этнической системы, а для сторонних наблюдателей заметны лишь ее фрагментарные проявления. "Образ для других" можно представить как переведенный на язык других культур набор приписываемых себе определений. Тут тоже имеется своя символика, легенды и мифы о себе, которые пропагандируются с целью наладить адекватную (с точки зрения "образа для себя") коммуникацию с внешним миром. "Образ в себе" бессознателен, но именно он определяет согласованность и ритмичность действий членов этноса. Осознанность разницы между "образом для других" и "образом для себя" может быть различной, и она меняется в зависимости от исторических условий существования народа. Но порой сами различия между "образом для себя" и "образом для других" могут возводиться в ранг идеологии. В качестве примера можно привести книгу идеолога партюркизма Зия Гек-Альпа "Турецкий национализм и западная цивилизация".[59]

Давая трактовку понятию "этническая традиция", мы прежде всего свяжем его с динамическим взаимодействием трех перечисленных выше составляющих этнической идентичности. В своей основе этническая традиции определяется бессознательным "образом в себе" и выражается через "образ для себя" и "образ для других", которые  корректируют друг друга и могут изменяться с изменением условий существования этноса, что влечет за собой изменение внешней и внутренней символики и мифологии. Таким образом, практически весь видимый (как для внешнего, так и для внутреннего наблюдателя) пласт традиции подвижен. В качестве стабильного, то есть не меняющегося под воздействием внешних обстоятельств в течение всей жизни этноса, мы определили некоторый внутренний стержень этнической традиции, которому дали пока еще очень туманную характеристику. Для конкретизации этого понятия мы должны остановить особое внимание на том, как происходят изменения культурной традиции. Это мы сделаем позднее, когда подробно ознакомимся со структурой этнической культуры и этнической традиции.

Нашей следующей задачей, которую мы должны разрешить в рамках данной главы, является а) теоретический синтез, пока хотя бы в предварительном виде выводов, которые мы можем сделать для формирования теоретических основ исторической этнологии, из тех концепций, которые были изложены нами выше — различных трактовок понятий традиции, этничности и процесса изменения традиции; б) демонстрация пределов изменений традиции.

Прежде всего мы должны соотнести то понимание "центральной зоны культуры", которое заимствуется нами из работ Шилза и Айзенштадта с описанным нами выше "образом в себе", глубинным пластом культурной традиции, поскольку "образ в себе" тоже не имеет непосредственных внешних проявлений и может выражаться через внешне разнообразные, однако же детерминированные им "образы для себя" и "образы для других", которые представляют собой различные варианты кристаллизации содержания "образа в себе", и последний в конечном счете определяет согласованность их проявлений, их синхронность на макросоциальном уровне. Таким образом, мы утверждаем, что этнос обладает неким внутренним, не осознаваемым ни его членами, ни внешними наблюдателями, культурным стержнем, в каждом случае уникальным, который определяет согласованность действий членов этноса (об этом мы уже говорили на примере русской крестьянской колонизации в предыдущей главе и будем говорить подробно ниже) и обнаруживает себя вовне через различные модификации культурной традиции, являющиеся выражением некоторого общего содержания.

Это и служит внутренней причиной гибкости культурной традиции, а также подвижности границ этнических групп. И именно этот стержень ( = “центральная зона культуры”) является основой этничности.           

Модификация традиции является в каждом случае результатом самоструктурирования этноса на основе содержания заложенного в "центральной зоне" его культуры в ответ на изменение внешних культурно-политических условий существования этноса.

О содержании “центральной зоны культуры” этноса, об элементах, в нее входящих, мы будем говорить ниже. Сейчас для нас важно, что “вокруг “центральной зоны” кристаллизуется картина мира этноса. В различные периоды жизни этноса картина мира может меняться, но в каждом случае “центральная зона культуры” будет оставаться неизменной. Новая картина мира будет вновь кристаллизоваться вокруг нее. В свою очередь этническая картина мира составляет основу этнической традиции.

Этническая картина мира, присущая каждому традиционному социуму, все аспекты бытия структурированы и динамическим образом соотносится с человеком, живущим и действующим в мире, так что каждый акт человека (само его существование, причисление себя к некоей группе, которая определяет себя словом “мы”, взаимодействие этого “мы” с каким-либо “они” или “оно” — другими группами людей, объектами или космосом в целом; действия человека внутри космоса, направленные на обеспечение его жизнедеятельности; преодоления опасностей, исходящих из вне и совершенствование, адаптирование внешнего мира и т.д.) сам является компонентой этой общей структуры бытия и через нее обретает для человека субъективный смысл. В традиционном сознании мир представляется строго упорядоченным, иерархичным. Все имеет в нем свое место, все взаимосвязано, гармонизировано. Содержание традиционного сознания (картина мира) представляет собой определенную структуру, связи различных составляющих традиционного сознания фиксированы. В рамках этой картины мира человек определяет свое место в мире, устанавливает связи между “я” и “мы”, “мы” и “они”, “мы” и внешний мир.

Речь идет здесь не о нормах поведения, жестких предписаниях и запретах. Образ мира — это очень сложная, гибкая структура, многозначная, с целой системой взаимозамещений своих компонентов. Когда мы говорим об иерархии мирового бытия, представленной в сознании человека, мы говорим об иерархии содержаний. Способы же их выражения могут варьироваться. Впрочем, и сами эти способы не случайны. Возможность выразить заданное содержание именно таким способом заложена в сознании этноса, хотя внешне кажется, что эти способы выражения единого содержания не имеют между собой ничего общего.

Так в различные эпохи, в различных исторических условиях формы поведения могут изменяться, но в любом случае они являются выражением единого общего содержания. На эмпирическом уровне мы имеем дело с явными метаморфозами сознания, причем такими, что если не вдаваться в глубинный феноменологический анализ, разные его стадии, может показаться, не имеют между собой ничего общего.

Опыт историко-этнологического анализа

Во второй главе мы уже поставили вопрос о проблемах формирования Еревана и связанных с этим процессом “странностях”, необъяснимых с точки зрения “чистой” истории. Эту тему мы будем рассматривать подробно в сюжете 16 (глава 15). Сейчас же мы покажем сколь сильные изменения претерпела за последнее время культурная традиция жителей Восточной Армении, оставаясь при этом единой традицией.

 

Сюжет 7. Армяне в XIX веке

Для армян последних столетий характерно практическое слияние этнической и религиозной самоидентификации.   Долгое    время      главной силой, объединяющей всех армян, была церковь, которая пользовалась некоторой политической самостоятельностью. В литературе мы встречаем даже мнение, что вся политическая жизнь армян "получает общее руководство со стороны армянской теократии".[60] Церковь составляла одну из важнейших основ самоидентификации армян. На протяжении долгих столетий она сохраняла свою полную обособленность от других восточно-христианских церквей и в значительной мере препятствовала и культурному взаимодействию армян с соседними народами, и ассимиляции. Возможно, эта церковная самоизоляция и привела к тому, что в те времена, когда для других народов этническая самоидентификация была мало значимой по сравнению с культурной, государственной, религиозной, армяне выделяли себя именно как народ. Религиозная самоидентификация совпала в данном случае с этнической и обусловила ее. Постоянное и очень отчетливое противопоставление “армяне — не армяне” стало фактом их обыденной жизни.

Это выражалось и в общенациональной заботе о просвещении, характерной для армян конца XIX века. "Какой-нибудь бедняк, занимавшийся всю жизнь переносом тяжестей и сколотивший своим тяжелым трудом несколько десятков рублей, завещает после своей смерти состояние на общество грамотности. Нечего и говорить, что их крезы жертвуют на подобное дело значительные суммы".[61]

Культурную автономию (и самоизоляцию) армян, может быть, ничто так не обнаруживает, как постоянные и почти навязчивые мечтания их о былом и утерянном рае. Стихотворение "Крунк" ("Журавль") Наапета Кучака, поэта, жившего в ХVI веке, по сей день часто исполняется в качестве популярной народной песни:

“Праздников мне нет, будни день за днем,
Вертелом пронзен, я сожжен огнем.

Но не пламень жжет, память о былом.”[62]

"Память о былом" — одна из важнейших составляющих сознания армян. Память о прошлом величии, о древней армянской государственности, о золотом веке армян имела явно эсхатологическую, почти религиозную окраску. Идеи, связанные с этой мечтой не включали в себя установку на осуществление их  "здесь" и "теперь", а только надежду на "когда-нибудь".

В относящемся к XI веку сказании "О добрых временах" говорится об идеальном армянском государстве: "Не станет в стране несчастий, /Не будет горя и врагов, /Воров и разбойников,/ Придет любовь и веселье, /Радость и ликование, /Ложь исчезнет, /И умножится правда, / И вся страна наполнится добротой. /Где ад кромешный? Он сгинул. /Где враги? Разгромлены. /Где поработители? Изгнаны. /Они уничтожены, их нигде нет. /И никто в мире не вспоминает о них. /И тогда соберется в свою страну / Рассеянный по всему свету армянский народ, /И армяне придут отовсюду, /Куда они были изгнаны /Нечестивыми, погаными ордами мучителей".[63]

Тем более очевидно, что говорится в этих стихах о земном рае, что они по форме копируют новозаветный текст о рае небесном. Об этом же "Элегия" Нерсеса Шнорали (ХII век): "Сыны мои ушедшие, / Что теперь находятся вдали от меня, /Вернутся в колесницах,/ Запряженных конями, /Вернутся те, которые были рассеяны/ По всему свету".[64]

Вообще воспоминания имеют для армян особое значение, почти возводятся в культ, самоценность. Это отчетливо выразилось в одной из пьес современного армянского писателя Перча Зейтунцяна “Легенда о разрушенном городе”. Это пьеса об Аршакаване, городе царя Аршака — городе, который просуществовал всего несколько лет, был разрушен, не достигнув еще своего величия. В пьесе Зейтунцяна непонятно, что собственно создает царь — великий город или легенду о великом городе, символ. Скорее второе, чем первое. Ради этого символа, этой легенды совершаются подвиги и преступления, убийства и самоубийства. Герои пьесы, каковы бы ни были их личные взаимоотношения, по взаимному согласию как бы разыгрываю драматическое действо, которое и должно стать сюжетом будущей легенды, эпической истории, которая должна остаться в памяти у людей.

Вот царь в тюрьме, город стерт с лица земли:

Драмаст. (бывший приближенный царя). От Аршакавана и следа не осталось. Одна только голая земля, пепелище, и бродят по нему бездомные псы и воют, завидев какой-нибудь огонек. Но люди приходят туда. Со всей страны приходит туда народ. Это пустынное место стало святыней. Войны гонят людей оттуда, избивают, наказывают, бросают в темницу, но все равно они продолжают идти туда.

Аршак. Вот видишь, Драмаст, моя идея свободного города послужит возрождению этой страны... Я создал людям легенду, оставил воспоминание. Воспоминание, которое будет переходить из поколения в поколение”.[65]

Основной формой социальной жизни армян Восточной Армении в XIX веке была крестьянская община. Она представляла собой типичную восточную общину, во многих своих чертах сходную с русской общиной. Она, как и русская, была не просто поземельно-хозяйственным союзом, но и, в первую очередь, крестьянским "миром" со всем многообразием его функций (включая экономические, административные, управленческие, культурные, карательные, оборонительные), то есть по сути была мини-государством. В соответствии с обычным правом армянских крестьян основание на владение землей человеку давал вложенный в нее труд. Процесс труда был синхронным, то есть "мир" определял время всех сельскохозяйственных работ, хотя работали не сообща, а каждый на своем наделе и в свою пользу (так же, как и в России). Также был распространен обычай взаимопомощи (похара), сходный с русскими помочами (толоком).

Если говорить об отличии армянской общины от русской, то они относятся, прежде всего, к ее более сложному составу. Если в русской деревне выделяется двухчленная социальная структура — "семья — община", где авторитет общины сильнее авторитета семьи, то для армян, во-первых, авторитет семьи более значим, чем для русских, а во-вторых, между семьей и общиной стоит кровно-родственная группа — азг, что сближает армянскую общину с общинами других народов Ближнего и Среднего Востока, сохранившими значительные элементы патрономии. Азговые группы селились вместе, в рядом стоящих домах, и каждая деревня "делилась внутри себя на несколько кварталов, которые часто носили азгово-патрономический характер. В начале XX века в некоторых деревнях еще сохранилось соответствие отдельных кварталов поселения одному азгу".[66]

Весь XIX век в Восточной Армении сохранялись традиции захватного землепользования. Так шло заселение Закавказья армянами, прибывавшими из Персии и Турции. По мере же нарастания дефицита земельных ресурсов усиливались тенденции уравнительности. Например, в Нахичеванской провинции армяне, выходцы из Персии, "селились небольшими группами родственных семейств где и как хотели, занимали столько земли, сколько каждое семейство считало нужным иметь. Когда население значительно возросло, земле-пользование от вольных запашек стало постепенно переходить к общинным ограничениям... Скоро стал обнаруживаться контингент сравнительно малоземельных домохозяев, что повлекло к необходимости совершенно изменить обычай вольных заимок и формированию общинного землепользования, которое, наступая повсюду, успело прочно утвердиться. Начались переделы, хотя и весьма редкие".[67]

Механизм трансформации крестьянской общины в этом случае подобен описанному А. Кауфманом процессу трансформации русской крестьянской общины в Сибири XIX века, который считался этим исследователем уникальным, чисто русским явлением. "Свободные, пустующие земли не могли стать предметом исключительного пользования одного лица, хотя община с давних пор не запрещала своим членам личным трудом превращать в пашню приглянувшиеся участки девственного клина. Расчищенная целина по праву первой распашки оставалась в пользовании расчистившего ее общинника. Однако он продолжал пользоваться ею лишь в течении двух-трех переделов, затем при новой разверстке она наравне с прочими землями включалась в состав общинных угодий, подлежащих переделу".[68] Во второй половине XIX века в большинстве районов Восточной Армении переделы происходили один раз в три — десять лет. Основной формой переделов была ампа-чаречная форма, довольно сложная, предполагавшая соотношение условного труда коллектива в 16 душ (ампа) с некоим установленным общим сходом наделом земли. Полная земельная ампа делилась на части в зависимости от реальных размеров семьи: "кисан" — половина, "чарек" — четвертушка. Так, семья из 12 человек получала три чарека, то есть три четверти полной ампы. Однако "в восьмидесятых годах XIX века по распоряжению губернского начальства в большинстве районов Восточной Армении был введен простой подушный передел земли, при котором каждая семья получала свою долю, соответствующую числу душ обоего пола в данном хозяйственном дворе."[69] Эта форма была легко принята армянскими крестьянами. Поощрявшийся же властями переход к подворному землепользованию происходил редко, армянские крестьянами продолжали сохранять общинные формы.

Это факт чрезвычайно интересный, поскольку тенденция развития армянской общины (так же как и в русской) вплоть до начала XX века была направлена на ее укрепление и усиление уравнительного начала в ней, тогда как в арабской, персидской, турецкой и курдской крестьянских общинах наблюдалась тенденция перехода к частной собственности на землю, и переделы производились реже. [70]

Армянская крестьянская община на территории Закавказья была встроена как часть в общеимперское здание. Она состояла из государственных крестьян (86% армянских крестьян в Закавказье жили на казенных землях), не зависела от частных землевладельцев и была, по сути, посредником между государством и крестьянами. Государство до определенной степени ограничивало автономию "мира". Так, "после вынесения сельским сходом любых решений, они представлялись на рассмотрение государственно-административным органам, которые за собой оставляли право одобрить, утвердить или пересмотреть решение сельского схода... При вынесении окончательного решения община зависела от государства".[71]

Однако по утверждению исследователя армянской общины XIX века С. Егиазарова, армянская деревенская община была достаточно автономна, и ее экономическая жизнь оставалась свободной от вмешательства центральных властей.[72] И "если утрата автономности армянской сельской общины начиналась с социально-административных изменений в общественном землевладении и общинном управлении, поскольку именно они первые попадали под воздействие бюрократическо-фискальной системы царского правительства, то сфера духовной жизни крестьян и их быта были затронуты этим воздействием в меньшей степени. Именно в этой области община продолжала сохранять свою относительную автономию и жизнеспособность, что наглядно проявлялось, в частности, в устойчивости и сохранности общинных обычаев".[73]

Армянская община, в отличие от русской, для которой конфликт с Российским государством был внутренним, в течение столетий находилась в открытой конфронтации с внешним миром. Исследовательница армянской общины М. Акопян подчеркивала "роль сельских общин как основной локальной формы этнополитической организации в борьбе армян против чужеземных угнетателей".[74] Сама структура крестьянского поселения отражала постоянную готовность армян к обороне. "Окружная черта селения являлась обыкновенно в виде неправильной кругообразной и элипсообразной линии, так, что все деревни Эреванской губернии составляли крепкие тактические пункты, представляющие величайшее удобство для обороны".[75] В целях обороны широко применялась кучевая и слитная застройка. В домах, построенных вплотную друг к другу "делались специальные окошечки — акнаты, через которые можно было передавать оружие и, в случае острой необходимости, переходить из дома в дом".[76]

Мы говорим сейчас о внешнем выражении готовности к обороне. Структура внутриобщинных связей также была приспособлена к тому, чтобы нейтрализовать последствия агрессивности внешней среды. В этом смысле показателен способ адаптации в общине беженцев из других культурно-этнографических зон Армении. Переселенцы допускались в состав уже сложившейся общины, причем разрешение на поселение давала вся община в целом, и оно юридически подтверждалось решением сельского схода хозяев во главе со старостой (области Айрарат, Арагацотн, Ширак, Вайоцдзор). При этом "сельская община со смешанным населением в основном делились на две части: в одной проживали старожилы, а в другой переселенцы".[77] В таких общинах "наблюдалось стремление к замкнутости, особенно выражавшееся в регулировании брачно-семейных отношений".[78] Оно сохранилось чуть не до сегодняшнего дня. Так, село Айкаван Ахурянского района (Ширак) "разделено ручейком на два квартала, причем в одном живут переселенцы из Западной Армении периода Первой мировой войны, а в другом — местные жители (хотя последние тоже в свою очередь были выходцами из Западной Армении в тридцатых годах ХIХ века)... До конца пятидесятых годов многие крестьяне из этих двух кварталов избегали установления кумовских отношений друг с другом, причем более консервативными являются переселенцы".[79] Таким образом, сами структуры смешанной общины препятствовали перемешиванию различных субэтнических культур, что могло бы вызвать некоторые кризисные явления традиционного сознания. В результате беженцы и на новом месте сохраняли свою микросреду, чем в значительной мере нейтрализовывали негативные последствия внешнего давления на общину.

Таким образом, для армянских крестьян существование в условиях постоянного давления извне представляло собой практически нормальное состояние. В доказательство этого можно привести тот факт, что ослабление такого давления до некоей критической точки расшатывало традиционное сознание армянских крестьян. Так, спокойно жившие в ХIХ веке среди грузин в Тифлисской губернии армяне быстро начинали растрачивать черты своей индивидуальности. "Не нашлось бы и трети из проживающих тогда в Тифлисе армян, которые говорили бы на своем родном языке... Владеющие армянским языком, почему-то воздерживались говорить на нем, предпочитая ему грузинский, а иногда — русский. Аналогичное явление наблюдалось во всей Тифлисской губернии, где обезличивание армянской нации принимало такой оборот, что армянские священники, большинство которых нужно признать заядлыми патриотами, вынуждены были произносить в церкви проповеди на грузинском языке, потому что все армяне разучились даже понимать сказанное на своем языке. В некоторых селениях, например, Мухрари, армяне почти смешались с грузинским населением, усвоив их нравы, обычаи, язык. Если бы дело продолжалось так же далее, то через одно-два поколения они не отличались бы от грузин и в отношении религии, потому что нередко для исполнения церковных треб обращались к православному священнику. Этому в немалой степени способствовали также смешанные браки".[80] Но стоило только армянам почувствовать давление на себя со стороны русской администрации, как картина тут же меняется. "Все без исключения армяне говорят теперь на своем родном языке, следят за политикой и т. п."[81]

Армяне относительно легко смирялись со своим положением народа, живущего в чужих империях. Более того, они активно участвовали в государственной жизни тех империй, в которых жили, добивались высших государственных должностей, как, скажем, Лорис-Меликов (министр внутренних дел) в России. Свою фактическую независимость они отстаивали экономическими средствами как народ, обладающий явными способностями к предпринимательской деятельности, и мирно уживались со своими соседями. Даже в Османской империи до поры до времени армяне имели репутацию спокойного, лояльного народа, не высказывающего, в отличие от греков и славян, особых сепаратистских требований. Так было до тех пор, пока в силу политических и экономических причин они не стали подвергаться особым притеснениям и гонениям, как, начиная со второй половины XIX века в Османской империи или в начале XX века в Российской империи (период насильственной русификации во время управления Кавказом князя Голицина).

Армяне, которые в свое время не просто добровольно вошли в состав Российской империи, но и активно добивались этого в течение более чем 150 лет, а затем с оружием в руках помогали России овладеть Закавказьем, очень охотно шли на русскую государственную службу. Они составляли "главную часть служащих на Кавказе чиновников, начальников железнодорожных станций, конторщиков, писцов, вообще мелких интеллигентов; к ним принадлежат значительное число кавказских адвокатов и докторов. Армяне находятся в кавказской администрации и войсках и имеют большое влияние на дела. Иногда они появляются в должностях губернаторов, управляющих государственным имуществом. Офицеры, полковники и генералы из армян не редкость. Они участвовали во всех русских войнах на Кавказе и отличались храбростью."[82] Впрочем, и в Османской империи, как только христианам было разрешено становиться государственными чиновниками, армяне пользовались этой возможностью.

К крушению надежд на автономию в составе Российской империи, к проектам которой при российском дворе одно время проявляли благосклонность, они отнеслись почти абсолютно равнодушно и с легкостью (в отличие от грузин) приняли сложившееся положение. Можно сказать, что к политической автономии армяне проявляли почти полное равнодушие, но автономия культурная была для них делом почти священным.

Во время массовой резни армян в Османской империи им обычно предлагался выход: принять ислам. Тех, кто отрекался от христианства, "погромщики не убивали, хотя все же грабили их имущество".[83] Но этот выход использовали лишь немногие.

Не менее ожесточенным было и сопротивление армян попытке их насильственной русификации, предпринятой кавказской администрацией в самом начале ХХ века, и которая выразилась, в качестве первоочередных мер, в конфискации имущества армянских церквей и закрытии армянских школ. Ответ армян напоминал политику "гражданского неповиновения".

"Отобранное церковное имущество, разумеется, кроме наличных денег, превратилось немедленно в мертвый капитал. Если это был дом, его не нанимали, если это были земли — их не арендовали. Армян, пытающихся воспользоваться тем или другим предостерегали, и это действовало. Духовенство с католикосом во главе отказывалось получать проценты с управляемых сумм, предпочитало голодать и жить на крохи, собираемые в его пользу прихожанами, чем прикоснуться к деньгам, предлагаемым русскими чиновниками. Этого мало. Бойко-тировали правительственные учреждения. Сельские и уездные суды перестали функционировать в тех местах, где жили армяне. Общество пользовалось своими судами, организованными комитетом Дашнакцутюн. В короткое время эти общественные суды приобрели такой авторитет, что к ним стали обращаться также и мусульмане, живущие по соседству".[84]

Другим предметом бойкота сделались русские школы. Армяне не посылали в них своих детей. А взамен закрытых правительственных армянских школ устраивались "новые, о существовании которых начальство ничего не знало. Программа преподавания была ярко национальная. Школ было много — в одной только Карской области их насчитывалось около шестидесяти".[85]

Разумеется, Российское правительство расценило подобные действия как попытку сепаратизма, которая подлежала суровой каре. Действительно, был назначен грандиозный процесс, который должен был дать урок всем прочим народам империи. Но закончился он ничем. Сепаратизма обнаружено не было. Как докладывал тогдашний наместник Кавказа граф И. И. Воронцов-Дашков, "вякая попытка обвинить в сепаратизме армянскую народность разбивается о реальные факты, доказывающие, наоборот, преданность армян России. Поэтому намеченный в недостаточно осведомленном Санкт-Петербурге, вопреки моим представлениям, грандиозный процесс партии Дашнакцутюн, долженствовавший доказать революционность целого народа, и начатый эффектным, одновременным на всем Кавказе, без осведомления меня, арестом почти тысячи армян, с видными капиталистами и общественными деятелями во главе, окончился пуфом — в виде приговора группы около 30 армян к разным срокам наказания".[86]

Как только прекратилось активное наступление на культурную автономию армян, так исчезло и все противостояние. Армяне вновь стали очень лояльными гражданами империи. По свидетельству того же Воронцова-Дашкова "вспышка националистического движения среди русских армян, сопровождавшаяся террористическими актами против представителей властей, была вызвана отобранием у армянской церкви ее имуществ в казенное заведование, но это движение сразу упало  и, можно сказать, бесповоротно, как только Вашему Величеству благоугодно было проявить Монаршее милосердие возвращением церкви ее имущества".[87]

Что в этом акте "гражданского неповиновения" было действительно потрясающим, так это та скорость, с которой армяне смогли организоваться, а затем быстрота распадения структур, созданных в критический момент, коль скоро они сослужили уже свою службу. Армянский публицист А. Дживелегов писал: "Чтобы понять, каким образом мирный народ так быстро сорганизовался, надо иметь в виду деятельность армянского комитета  Дрошакистов [Дашнакцутюн. — С. Л.]".[88] Однако деятельность дашнакцаканов в Закавказье началась уже после того, как российская администрация приступила к закрытию школ и отберанию церковного имущества, и была реакцией на эти меры. "В 1903 году Дашнакцутюн была вынуждена переключить свое внимание с Турции на Россию", — пишет историк партии Дашнакцутюн.[89] Ячейки дашнакцаканов как грибы после дождя выросли в каждом армянском селе. Армянские капиталисты жертвовали партии огромные суммы. В городах армянские рабочие дружно покинули ряды социал-демократии и "теперь уже ушли почти все в члены комитета дрошакистов".[90] "Вряд ли был армянин, не считавший себя членом Дашнакцутюн".[91] С окончанием же кавказских событий 1903-1907 годов, с назначением нового наместника Кавказа, поведшего политику, лояльную к армянам, Дашнакцутюн резко потеряла свою популярность и превратилась во вполне рядовую партию с программой, близкой к социал-демократической.

Особо подозрительные личности из числа администрации и публицистов потом долго еще искали следы тайного армянского заговора — абсолютно напрасно. Народ жил своей мирной жизнью, растил хлеб и виноград, пас овец, ткал ковры, занимался коммерцией, служил в государственных учреждениях, в большинстве своем терпеть не мог политики, а минувшие годы, казалось, забыл как страшный сон. Это было проявление действия психологических защитных механизмов традиционного сознания армян, способности к мгновенной самоорганизации системы в ответ на давление извне. Мы не случайно сейчас так подробно остановились на одном из эпизодов, далеко не самом значительном, в истории армян. Когда мы коснемся непосредственно темы формирования Еревана, мы встретим там тот же механизм самоорганизации.                                        

Что касается требования армянской государственности, то оно как требование политическое в тот момент еще не стояло. В Турции армяне требовали определенной автономии армянских вилайетов и назначения в них губернаторов-христиан, в России — определенной автономии всего Закавказья, пестрого в этническом отношении, при общей его зависимости от Российской империи.[92] Идея независимости Армении периодически появлялась в речах деятелей армянских политических партий, но вовсе еще не была популярной в народе. И проникла она в сознание народа скорее не как политическая, а как культурная идея, источником ее была не столько политическая борьба за самоопределение, сколько культурно-просветительская работа. Скажем, как только в турецкой Армении появилась возможность для распространения образования, множество молодых людей всецело отдали свои силы именно преподаванию в национальных школах.                       

Более того, когда в результате русской революции Закавказье оказалось де-факто отделенным от России, Армения вовсе не торопилась объявлять свою самостоятельность, ее представители вошли в Закавказский сейм, и когда он распался, Армения последней приняла декларацию о независимости после того, как это сделали Грузия и Азербайджан. Собственно говоря, Армении больше ничего и не оставалось делать.

Однако именно армянам одним, уже в советский период удалось, вопреки политики насильственной интернационализации, создать моноэтнический мегополис — Ереван.

Но это было уже в середине ХХ века. Что касается тенденции расселения армян в XVIII — XIX веках, то она была скорее центробежная, чем центростремительная. Армяне селились там, где слабее религиозный и национальный гнет (этим была обусловлена постоянная миграция из турецкой Армении в русскую), и там, где имели большие возможности для приложения своей энергии. Маленькая провинциальная Эривань ничьего внимания не привлекала.

В эпоху бурного развития промышленности армяне, которые по всему миру были известны как ловкие и талантливые дельцы, свои деньги тоже вкладывали в чужие столицы, в чужие города; в Российской империи это были: Баку, Тифлис (где армянский капитал был преобладающим), в Санкт-Петербург, Москву и города Средней Азии... Города Восточной Армении практически не получали ничего. Армяне, по большой части выходцы из Карабаха и Зангезура, строят в Средней Азии промышленные объекты, мосты, железнодорожные депо и т. п. Деньги же в развитие Эревани вкладывали русские или вообще кто угодно — фирма  "Морозов и К", Товарищество ярославских мануфактур, Алексеев из Москвы, Позднянский из Лодзи[93] — но только очень редко сами армяне.

И крестьяне, обеднев, нуждаясь в новых источниках дохода, шли в Тифлис, в Баку. В 1912 году из деревень Эреванской губернии ушло 37003 человек, и только 14647 из них осталось внутри губернии. Из Нагорного Карабаха большая часть населения уходила в Баку. Там крестьяне “находят себе работу в нефтяной промышленности, составляют артели каменотесов, плотников, столяров, нанимаются в дворники, таскают тяжести и т. п.”[94] И Баку со временем начинает принимать черты почти армянского города.

Более того, "армянские промышленники Закавказья и Москвы при посредничестве армянских купцов-оптовиков поставляли в Среднюю Азию ткани, нефтяные продукты, сахар, галантерею, посуду и другие предметы широкого потребления... В Закавказье купцы почти ничего не ввозили... В 1903 году в Закаспийской области было 14 хлопкоочистительных заводов, из которых 6 принадлежали армянам."[95]

Даже бурный процесс национального возрождения, начавшийся у армян со второй половины ХIХ века, как-то почти не связывается с территорией Восточной Армении, по крайней мере, не приводит к сколько-нибудь заметной репатриации. Одним из центров национального возрождения армян оказывается Тифлис. Если в середине века  большинство проживающих в Тифлисе армян не говорили на своем родном языке, то к концу века они все почти без исключения стали говорить по-армянски, читать армянские газеты, следить за политикой. Здесь открывались армянские учебные заведения, создавались национальные клубы, издавались армянские газеты.[96]

По свидетельству историков, Восточная Армения оставалась слаборазвитой в промышленном отношении, аграрной. Самый крупный армянский город Шуша, "прекрасный, благоустроенный город, населенный главным образом богатыми армянами", был городом "для отдыха и развлечений."[97] Энергичные промышленники и   коммерсанты даже и не позаботились о прокладке сюда железной дороги. Шуша, эта древняя столица Арцаха (Нагорного Карабаха), пустела. Зато почти все армяне Закаспийской области и Туркестана, не говоря уже о Баку, — выходцы из Нагорного Карабаха.

Ереван как огромный многомиллионный город начал формироваться почти на наших глазах. “3 апреля 1924 года Совнарком Армении на специальном заседании обсудил представленный академиком Таманяном план реконструкции Еревана...

— Промышленность располагается здесь, — сказал академик и ткнул указкой.

Все посмотрели на пустынный привокзальный район. В те времена было забавно говорить о промышленности Еревана: не дымилась ни одна труба...

— Перед вами город на 200 тысяч жителей, — сказал академик, — перед вами столица. Вот ее административный район.

Это был воображаемый центр города. Воображаемая площадь.

Глаза совнаркомовцев следили за указкой.

— Район культуры, искусства, отдыха, — сказал академик."[98]

А дальше все пошло будто бы само собой... Сами собой съезжались в Ереван армяне, сами создавались новые традиции, система отношений, среда — очень плотная среда Еревана.

Казалось, Ереван должен был стать одним из прочих десятков городов-химер, порожденных советской гигантоманией. А вместо этого он оказался точкой собирания армян раскиданных по всему миру. И произошло это тоже как-то само собой. “Мой последний адрес —  Ереван”, “Я больше не изгнанник” называли поэты-репатрианты сборники своих стихов.

“Этот день стал днем чуда и я проснулся в Ереване”.[99]

Армяне со всего мира ехали в Ереван. "Увидев, что их соотечественники собираются строить свой дом, съехались и стали работать, чтобы создать город, страну, государство. Они привезли сюда и свои святыни. Строили дома, сажали деревья, создавали памятники."[100]

Не случайно старшее поколение ереванцев воспринимает свой город не как нечто доставшееся им по наследству, а как свое творение, воплощение их духа: “Основанный еще в 783 году до н.э., он не столько наш предок или отец, сколько сын и внук, взращенный нами самими.”[101]

Уже в 70 — 80-ые годы мы встречаем в социологической литературе такие факты: “В городе уже выработались некоторые образцы обрядности и традиционных норм поведения, которые уде становятся общими для всего населения города.”[102] “За двадцать лет, со времени переписи 1959 года в Ереване, как и в республике в целом, наблюдается процесс укрупнения семей.”[103](До этого, в течении не менее, чем полувека наблюдалась противоположная тенденция.) Усложняется родственная структура больших по составу семей.”[104] Усложнение структуры — признак жизни. “В настоящее время семейная, в том числе, свадебная обрядность очень престижна и имеет тенденцию к расширению.”[105] И в целом, исследователи указывали на выраженную ориентацию армянского населения на семью: большую долю сложных семей, самый низкий в СССР процент одиночек и бездетных пар, а так же наименьший показатель разводов, укрепление связей между родственниками живущими отдельно.[106] Все эти процессы были противоположны тем, которые наблюдались в целом по Советскому Союзу и являются в принципе чем-то экстраординарным для современных больших городов. Очевидным образом происходила рекристаллизация традиции, поломанной в начале века, но рекристаллизация ее уже в новых формах Формировалась новая, не имевшая аналогов в прошлом “ереванская цивилизация” армян. И происходило это , как мы уже говорили, словно бы само сапой, без чьих-либо сознательных усилий.

Однако мы не можем не видеть, что сами эти факты, именно их самопроизвольность и естественность говорят о том, что они являются всего лишь проявлением глубоких метаморфоз в сознании армян. Что же произошло? Как оказалось, что то, что было мечтой, или даже воспоминанием, стало руководством к действию? Как протекали те события, которые не имели под собой никакой искусственной предрешенности и предзаданности и которые можно назвать термином “самоструктурирование”?

Задав эти вопросы, мы, наконец вплотную подошли к проблематике, которой и призвана заниматься историческая этнология — а именно, подошли к тому моменту, когда нам потребовалось объяснить, как происходит этническое самоструктурирование. Но для того, чтобы сделать это нам еще не достает теоретических знаний. И следующей нашей темой станет проблема коллективных социальных установок. Что касается объяснения процесса формирования Еревана, то мы вернемся к нему в одной из последних глав нашего учебного пособия, поскольку объяснение механизмов самоструктурирования — самая сложная из задач исторической этнологии. Прежде мы поучимся решать более легкие задачи.

Сейчас же мы должны остановиться на следующих выводах: основные парадигмы традиции в явном или скрытом виде присутствуют в этнической культурной традиции. Если мы, излагая исторический материал, делаем на них акцент, то направленность исторического развития кажется вполне логичной и естественной. Если же отвлечься от них, то может показаться, что никакой преемственности традиции не существует вовсе. Формирование Еревана, на поверхностный взгляд не вытекает из образа жизни армянских крестьян девятнадцатого века. Перемена произошла достаточно внезапно и была очень существенной. мы видим как бы два временных среза традиции. Безусловно, можно выделить некоторые ценностные доминанты, которые присутствуют и в том, и в другом случае — но их недостаточно для того, чтобы объяснить метаморфозу. Вот почему для нас так важна концепция “центральной зоны культуры”.

Когда мы объясним структуру этнической культуры, мы сможем объяснить и то существенно-общее, что лежит в различных модификациях единой культурной традиции. Ее внешние выражения могут быть абсолютно непохожим (мы только что рассмотрели это на примере армян, в сюжете 8 мы рассмотрим аналогичные явления на примере финнов). В конечном счете нашей задачей будет объяснить “самопроизвольность” процесса через функциональное взаимодействие внутриэтнических групп.

 

Вопросы для размышления

1.      Объясните, как Вы поняли тезис, что “традиционное общество постоянно меняется”.

2.      Объясните, в чем суть понятия “традиция” и как Вы соотнесете его с понятием “культура”.

3.      Попытайтесь объяснить, в каких случаях и как традиция может способствовать модернизации.

4.      Объясните, как Вы понимаете динамизм традиции.

5.      Как Вы определите креативную и консервативную составляющую традиции?

6.      Что такое “центральная зона культуры” и в чем, по Вашему мнению, эвристическое значение этого понятия?

7.      Почему для исторической этнологии более приемлемой является трактовка “центральной зоны культуры” данная Айзенштадтом, нежели данная Шилзом?

8.      Почему гетерогенность этнической традиции может не обращать на себя внимание внешнего наблюдателя?

9.      Как традиция, если ее трактовать как динамическое явление, может определять смещение границ этнических групп?

10.  Почему этническая картина мира в течении истории может меняться?

11.  Подумайте над тем, какие элементы этнической картины мира относятся к “центральной зоне культуры” и изменению не подлежат.

12.  На основании сюжетов 4 и 7 выскажете свое суждение о том, что общего в культурной традиции армян XIX века и армян ХХ века?

13.  Какие элементы культурной традиции армян XIX века способствовали формированию Еревана как моноэтнического центра?

14.  Значительно ли изменилась ценностная система армян XIX века по сравнению с ХХ веком?

15.  Как Вы поняли, что такое самоорганизация этноса? (Эта тема будет обсуждаться в последующих главах, но в сюжете 7 даны некоторые сведения, на основании которых Вы уже можете сделать определенные выводы, которые впоследствии будут корректироваться.)




[1] Eisenstadt S.N. Tradition, Change, and Modernity. N.Y., 1973, р. 151.

[2] Pye, L. Politics, Personality, and National Building. New Haven and London, 1962, p. 37.

[3] Pye, L., р. 287.

[4] Despres L. Ethnicity, and Resource Competition in Plural Societies. The Hague - Paris, 1975, p. 2.

[5] Осипова О.А. Американская социология о традициях в странах Востока. М., Наука. Главная редакция восточной литературы: 1985, с. 90.

[6] Осипова О.А., с. 88.

[7] Осипова О.А., с. 22 - 23.

[8] Rudolph L.I. and Rudolph S.H. The Modernity and Tradition: Political Development in India. Chicago, London, 1967. Цит. по: Осипова О.А., с. 92.

[9] Riggs F. Administration in Developing Countries: The Theory of Prismatic Society. Boston, 1964. Цит. по: Осипова О.А., с. 85.

[10] Rouce A.P. Ethnic Identity: Strategies of Deversity. Bloomington, 1982, p. 137.

[11] E. Shils. Tradition. London, Boston: Faber and Faber, 1981, р. 13, 15.

[12] Петер Штомпка. Социология социальных изменений. Москва: Аспект Пресс, 1996, сс. 90, 96.

[13] Маркарян Э.С. Узловые проблемы теории культурной традиции. / Советская Этнография, 1981, N 2, с. 87.

[14] Чистов К.В. Традиция, “традиционное общество” и проблема варьирования. // Советская этнография, 1981,  N 2, с. 106

[15] Маркарян Э.С. Культурная традиция и задача дифференциации ее общих и локальных проявлений. В кн.: Методологические проблемы этнических культур. Материалы симпозиума. Ереван, изд-во АН Арм. ССР: 1978, с. 88.

[16] Абрамян Э.Г. Инновация и стереотипизация как механизмы развития этнической культуры. В кн.: Методологические проблемы этнических культур. Материалы симпозиума. Ереван, изд-во АН Арм. ССР: 1978, с. 93.

[17] Там же, с. 91.

[18] Соколов Э.В. Традиция и культурная преемственность. Советская Этнография, 1981, N 3

[19] Власова В.Б. Об исторических типах традиционной ориентации. Советская Этнография, 1981, N 2, с. 112.

[20] Маркарян Э.С. Узловые проблемы теории культурной традиции, с. 80-81.

[21] E.S. Markarian. Tradition as an Object of System Study. // World Futures. 1992. Vol. 34, p.157.

[22] E.S. Markarian. Tradition as an Object of System Study, p. 162.

[23] Edward Shils. Tradition. L., Boston: Faber and Faber, 1981, р. 257-258,

[24] Арутюнов С. А. Народы и культура: развитие и взаимодействие. Москва: 1989, 160.

[25] Маркарян Э.С. Проблема целостного исследования культуры в антропологии США. В сб.: Е.А. Веселкин и В.А. Тишков (ред.) Этнология в США и Канаде. М.: 1989, с. 35.

[26] Осипова О.А., с. 97.

[27] Eisenstadt S.N. Tradition, Change, and Modernity. . New York, Sydney, Toronto: John Wiley, 1973, , р. 124.

[28] Shils, E. Charisma, order and status. // American Sociological Review. 1965, Vol. 30, N 2 (April), p. 201.

[29] Ш.Айзенштадт. Конструктивные элементы великих революций: культура, социальная структура, история и человеческая деятельность. // THESIS. Теория и история экономических и социальных институтов и систем. 1993, Т. 1, Nо. 2 (Sh. N. Eisenstadt. Frameworks of the Great Revolutions: Culture, Social Structure, History and Human Agency. //International Social Science Journal, August 1992, v.44, No. 133), сс. 207 - 208.

[30] Eisenstadt S.N., р. 253.

[31] Eisenstadt S.N., р. 146.

[32] Eisenstadt S.N., р. 139.

[33] Redfield R. Peasant Society and culture. An Anthropological Approach to Ccivilization. Chicago: The University of Chicago Press, 1956.

[34] Eisenstadt S.N., рр. 51 - 52.

[35] Eisenstadt S.N., р. 138.

[36] Edward Shils. Centre and Periphery. In: The Logic of Personal Klowledge. Essays Presented to Michael Polonai on his Seventieth Birthday. London: Routledge and Kegan Paul, 1961, р. 117.

[37] Edward Shils. Centre and Periphery, 118.

[38] Eisenstadt S.N., р. 139.

[39] Eisenstadt S.N., р. 139.

[40] Осипова О.А., с. 97.

[41] Eisenstadt S.N., р. 140.

[42] Eisenstadt S.N., р. 359.

[43] Eisenstadt S.N. Socialism and Tradition. // Socialism and tradition. Jerusalem, 1976, рр. 10. Цит. по: Осипова О.А., с. 60.

[44] Eisenstadt S.N. Socialism and Tradition. рр. 10-11. Цит. по: Осипова О.А., с. 60.

[45] E. Shils. Tradition. London, Boston: Faber and Faber, 1981.

[46] Van den Berghe P. L. The Ethnic Phenomenon. New York, Oxford: 1981, р. 251.

[47] Mast R. Ethnicity and National Building. In:  Wendel B. and Freeman W. (eds.) Ethnicity and National Building. London: 1974, p. 65.

[48] Royce A. P. Ethnic Identity: Strategies of Diversity. Bloomington: 1982, p. 43.

[49] De Vos. G. Role of Ethnicity in Social History. In: de Vos G.  Romanucci-Ross L. (eds.), Ethnic Identity. Cultural Continuities and Change. Palo Alto, Calif.: 1973, p. 9.

[50] Enloe C. Ethnic Conflict and Politic Development. Boston; 1973, p. 15.

[51] Freeman W., р. 235.

[52] Deveraux G. Ethnopsychoanalysis. Berkeley, Los Angeles, London, 1978, p. 145.

[53] Romanucci-Ross L. Italian Ethnic Identity and Transformation. In: de Vos G.  Romanucci-Ross L. (eds.), Ethnic Identity. Cultural Continuities and Change. Palo Alto, Calif.: 1973, p.222.

[54] Barth F., р. 11.

[55] Barth F., р. 14.

[56] Barth F., р. 15.

[57] Van den Berghe P. L. The Ethnic Phenomenon. New York, Oxford: Elsevier, 1981, р. 254 - 255.

[58] Levy S. B. Shifting Patterns of Ethnic Identification Among the Hassidim. In: Bennett I. W. The New Ethnicity: Perspectives from Ethnology. St. Paul, New York etc.: 1973, р. 259.

[59] Gokalp Z. Turkish Nationalism and Western Civilisation. New York: Columbia University Press, 1959.

[60] Березовский В. Причины неурядиц на Кавказе. СПб.: Русская скоропечатня, 1908, с. 8.

[61] Канадпев И. В. Очерки Закавказской жизни. СПб.: тип-фия А. Е. Колпынского, 1902, с. 97.

[62] Наапет Кучак. Крунк. (Перевод В. Брюсова.) В кн.: Поэзия Армении с древнейших времен до наших дней в переводах русских поэтов. М., 1975, с. 231.

[63]  Цит. по: Хечумян В. К добрым временам // Литературная Армения. - 1983. - N I, с. 54 - 55.

[64] Там же, с. 55.

[65] Зейтунцян П. Пьесы. Ереван, 1981, с. 129 - 130.

[66] Сегаль И. Л. Крестьянское землевладение в Закавказье, с. 29.

[67] Сегаль И. Л. Крестьянское землевладение в Закавказье. Тифлис: тип-фия К. П. Козловского, 1912, с. 5.

[68]  Акопян М. В. Сельская община в Восточной Армении во второй половине ХIХ - начале ХХ веков. Ереван: изд-во АН Арм. ССР, 1988, с. 46.

[69]  Акопян М. В. Сельская община в Восточной Армении, с. 57.

[70]  Давыдов А. Д. Сельская община и патронимия в странах Ближнего и Среднего Востока. М.: Наука, 1979

[71] Акопян М. В. Сельская община в Восточной Армении, с. 93.

[72] Егиазаров С. А. Исследование по истории учреждений в Закавказье. Сельская община. Ч. 1. Казань: губернск. тип-фия, 1889, с. 481.

[73] Акопян М. В. Сельская община в Восточной Армении, с. 112.

[74] Акопян М. В. Сельская община в Восточной Армении, с. 22.

[75] Шопен И. Исторический памятник состояния Армянской области в эпоху присоединения ее к Российской империи. СПб.: тип-фия Академии Наук, 1852, с. 484.

[76] Культура жизнеобеспечения и этнос. Ереван: изд-во АН Арм. ССР, 1983, с. 11.

[77] Акопян М. В. Сельская община в Восточной Армении, с. 25.

[78] Тер-Саркисянц А. Е. Современная семья у армян. М.: Наука, 1972, с. 118.

[79] Акопян М. В. Сельская община в Восточной Армении, с. 29.

[80] Канадпев И. В. Очерки Закавказской жизни, с. 99.

[81] Канадпев И. В. Очерки Закавказской жизни, с. 100.

[82] Приемский М. Армяне и события на Кавказе. М.: тип-фия общества распространения полезных книг, 1907, с. 7.

[83] Баранов Е. Война с Турцией и армяне. М.: тип-фия тов-ва И. Д. Сытина, 1915, с. 27.

[84]  Дживелегов А. К. Армяне в России. М.: тип-фия "Общественная польза", 1906, с. 29 - 30.

[85]  Дживелегов А. К. Армяне в России, с. 31.

[86] Всеподданейший отчет за 8 лет управления Кавказом Генерал-Адьютанта гр. Воронцова-Дашкова. СПб.: Государственная тип-фия, 1913, с. 7.

[87] Всеподданейший отчет за 8 лет управления Кавказом, с. 7.

[88]  Дживелегов А. К. Армяне в России, с. 35.

[89] Атамян С. Армянская община. Историческое развитие социального и идеологического конфликта. М.: изд-во политич. литературы, 1955, с. 17.

[90] Дживелегов А. К. Армяне в России, с. 15.

[91] Вадин В. Кавказские наброски. СПб.: Пушкинская скорпечатня, 1907, с. 32.

[92] Армянская революционная Дашнакцутюн. Программа партии. Баку: тип-фия газеты "Баку", 1907.

[93] Парсамян. В.А. История армянского народа, с. 47.

[94] Кочарян Г.А. Нагорный Карабах. Баку, 1925, с. 36.

[95] Парсамян. В.А. История армянского народа, с. 7.

[96] Канадпев И.В. Очерки Закавказской жизни, с. 165 - 166.

[97] Кочарян Г.А. Нагорный Карабах, с. 27.

[98] Авакян Р. Молодость древнего города. Ереван: Айастан, 1968, с. 54 - 55.

[99] В. Асриян. Я больше не изгнанник. Ереван, 1947, с. 39. (На арм. яз.)

[100] Александропулос М. Путешествие в Армению. М.: Прогресс, 1985, с. 135.

[101] Эмин Г. Семь песен об Армении. Ереван, 1970, с. 40.

[102] Карапетян Э. Т. Этнические особенности семьи.// Этносоциология Еревана. Ер.: изд-во АН Арм. ССР, 1986, 118.

[103] Там же, с. 116.

[104] Варданян М. Современное состояние свадебной обрядности. В сб.: Население Еревана., с. 159.

[105] Карапетян Э. Т., с. 146.

[106] Тер-Саркисянц А. Е. Современная семья у армян. М.: Наука, 1972, с. 80 - 89.
 
20.03.2010

К оглавлению

Учение о культуре в современной этнологии

Культурология как наука возникла в рамках этнологии. Конечно, термин “культурология” употреблялся и раньше, но по-настоящему он вошел в научный оборот после публикации трудов Лесли Уайта, посвященных обоснованию необходимости создания науки о культуре как особом классе явлений. Произошло это во второй половине сороковых годов.

Если мы вспомним наш обзор развития американской этнологии (глава 4), то сможем понять почему наука о культуре зародилась как часть этнологической традиции. Школа “Культура и Личность” в значительной мере сконцентрировала свое внимание на изучении проблем культуры, хотя и не выделяла культурные феномены в качестве особой сферы исследования, а рассматривала их в тесной связи с психологической проблематикой. Однако и саму психологию человека, психологическую структуру личности она рассматривала практически как производную от культурных институций общества. Поэтому можно со всей уверенностью сказать, что именно для антропологов — учеников Франца Боаса — культура стала центральной проблемой этнологии, а понятие “модели культуры” или “этос культуры” — ключевыми понятиями этнологии.

Еще один шаг в этом направлении был сделан представителями культуроцентрированного подхода к исследованию национального характера, подхода, в котором особенности культуры того или иного народа фактически занимали центральное место в объяснении психологических особенностей этого народа. Этнология и культурология в работах многих из ведущих антропологов этого периода фактически сливаются.

Именно эта сосредоточенность на проблемах культуры, свойственная американской антропологии, и подготовила почву к тому, чтобы была провозглашена необходимость изучения культуры как отдельного специфического феномена. Для этого, по мнению Лесли Уайта, и целого ряда других американских антропологов, о взглядах которых мы будем говорить ниже, предметное поле этнологии должно быть отделено от предметного поля психологии и социологии. Ведь психология, изучая воздействие внешних факторов на сознание человека, не выделяет при этом в качестве особых феноменов культурных факторов, а социология, как считал Л. Уайт, “рассматривает культуру лишь в качестве аспекта (или побочного продукта) социальных взаимодействий, в то время как общество, по его мнению, есть функция культуры... Идеи культурологии вряд ли могли возникнуть в контексте британской антропологической традиции в силу именно того обстоятельства, что господствующая в ней установка ориентирует на изучение социальных систем, точнее, социальных структур как основного объекта научного исследования.”[1]

Подход Уайта внешне может показаться принципиально отличным от подхода психоантропологов, последователей Боаса. Однако правильнее было бы рассматривать его как логическое продолжение культуроцентрированной психологической антропологии. Ведь вопрос о разграничении культурных и психологических феноменов уже ощущался как вопрос, который рано или поздно должен быть поставлен и разрешен. Это было трудно сделать самим психоантропологам, поскольку привычные для них исследовательские парадигмы не допускали радикального различения таких групп феноменов как культурные, социальные и психологические и рассмотрение их в отрыве друг от друга. Но для Уайта, этнолога, стоявшего несколько в стороне от магистрального пути развития культурной антропологии, но вовлеченного, как и почти все американские этнологи первой половины ХХ века, в изучение культурологических проблем, проблема дифференциации исследуемых понятий и явлений и выделения культурных явлений в отдельную группу была логичной и закономерной.

Конечно, из вышесказанного нельзя делать вывод, что в рамках британской или любой другой антропологии не было собственных концепций культуры. “Концепция культуры так прочно ассоциируется с наукой антропологией, что они порой выглядят как фактически сросшиеся: антропология, по крайней мере — одна из ветвей антропологии, является сравнительным изучением культуры. Ввиду первостепенной важности концепции культуры в антропологической литературе, нет ничего удивительного, что эта концепция была использована в разных подходах и связана со многими методологиями.”[2] Другое дело, что она не ставились в большинстве антропологических работ на центральное место, или, по крайней мере, субъективно ее значение принижалось.

Исключение составила российская антропологическая школа, сформировавшаяся в 60 — 80-ые годы и являвшаяся не менее культуроцентрированной, чем американская. Причем именно российская интерпретация культурологии является наиболее плодотворной для концепции исторической этнологии.

Однако до изложения принципиальных идей, лежащих в основе исторической этнологии мы дойдем своим чередом, а прежде сделаем краткий обзор наиболее значимых для развития науки культурологических теорий. Ведь в каждой из них имеются свои рациональные зерна, которые не должны быть проигнорированы исторической этнологией.

 

Как формировалось современное понимание термина “культура”

В своем первоначальном значении латинское слово cultura означало культивацию сельскохозяйственных растений или вскармливание домашней птицы или скота. В начале XVI века этот первоначальный смысл был расширен и акцент перенесен из сферы сельского хозяйства в сферу человеческого развития, от культивации домашней птицы к культивации ума.[3] Однако такое понимание слова культура не было общепринятым до XVIII — начала XIX века.

В начале XIX века слово “культура” использовалось либо как синоним слова “цивилизация”, либо как его антоним. Слово “цивилизация” происходит от латинского слова civilis (гражданин), и в конце XVIII века во французском и английском языках оно обозначал поступательный процесс человеческого развития, движение направленное от варварства и дикости к порядку и утонченности, гражданственности. Использование в английском и французском языке слов “культура” и “цивилизация” в качестве синонимов отражало веру французов и англичан конца XVIII — начала XIX века, что их эпоха является передовой и развитие человечества идет по поступательной.

В Германии произошло иначе. Слово “цивилизация” получило там главным образом негативную коннотацию, а “культура” — позитивную. Там понятие “цивилизация” использовалось в значении “буржуазная” искусственная вежливость и утонченность манер, нивелировка личностных особенностей, тогда как “культура” обозначало продукт интеллектуальной, художественной или духовной деятельности, в котором отражалась творческая сила человека.

Однако по мере развития исторической науки в Германии, туда все более проникают идеи прогрессизма, что в свою очередь повлияло на формирование “классическая концепции” культуры, которая оказалась как бы наложением двух упомянутых выше пониманий культуры. Суть ее сводилась к следующему: культура представляет собой процесс развития и облагораживания человеческих способностей, процесс способствующий восприятию произведений науки и искусства и связанный с прогрессивным характером современной эпохи. В трудах германских историков, в отличии от германских литераторов-романтиков, понятие “цивилизация” так же постепенно приобретает положительное значение в качестве  цели развития общества и все более сливается с новым пониманием культуры.

§          Именно в этом значении слово “культура” чаще всего употребляется в обыденной речи и по сей день. Но оно не является научным. Изучая этнологическое, и, в частотности, историко-этнологическое толкование понятие культуры мы будем все дальше и дальше отходить от этого значения.

 

Понятие культуры у эволюционистов

Этнологический взгляд на культуру начал складываться довольно рано, уже в XVIII веке, благодаря работам таких авторам как Дж. Вико, И. Г. Гердер, Ш. Монтескье. “В этот период волна географической экспансии, как неоднократно бывало и прежде в истории, привела к обострению интереса людей к сравнению собственных культурных ценностей, стереотипов, образа жизни с теми, что свойственны другим странам.”[O1] [4] В значительном количестве издаются и охотно читаются описания культур различных народов, возникают сравнительные исследования как жанр научной литературы.

Это дает толчок к формированию того подхода к изучению культуры, который был присущ антропологам вплоть до Лесли Уайта (и встречается вплоть до наши дней) и который может быть назван “дескриптивным” — описательным, где культура представляется как сумма компонентов, каждый из которых в принципе может быть изучен вне связи с другими.

Впервые наиболее законченное выражение этот подход находит в работах историков XIX века, писавших о неевропейские общества. Среди них наибольшее значение имела десятитомное исследование немецкого историка Густава Клемма (Klemm) “Всеобщая культурная история человечества”, опубликованная в период между 1843 и 1852 годами. В своей работе Клемм рассматривал развитие исскуств, обычаев, орудий труда, верований и т.п. Это исследование и ряд последовавших за ним работ оказывает значительное влияние на этнологов эволюционистов и прежде всего на одного из крупнейших этнологов-эволюционистов, профессора антропологии Оксфордского университета Э. Тайлора, который из всех современных ему этнологов больше всего интересовался проблемами культуры и уделял им в своих трудах особое внимание. Книга Э. Тайлора “Первобытная культура”, вышедшая в двух томах в 1871 году, в своих исследовательских подходах была близка к подходам Клемма. И на что особенно следует обратить внимание, в написанной на английском языке (где, в отличии от немецкого языка, никогда понятия “культура” и “цивилизация” не противопоставлялись друг другу)  работе Тайлора уже вовсе не ощущалось различия между понятиями “культура и “цивилизация”.

В своем труде Тайлор давал то определение культуры, которое стало классическим на многие десятилетия вперед:

Культура или цивилизация, рассматриваемая в широком этнографическом значении, представляет собой сложное целое, включающее познание, верования, искусство, мораль, право, обычаи и некоторые другие способности и привычки, присущие человеку как члену общества. Особенности культуры различных обществ человеческого рода, насколько они в принципе могут быть изучены, являются темой близкой к изучению законов человеческого мышления и поступков”.[5]

Определение Тайлора содержит в себе ключевые элементы дескриптивной концепции культуры. Согласно этому определению, культура может рассматриваться как состоящая из верований, обычаев, законов, форм познания и искусства и т.п., которые присущи индивиду в качестве члена того или иного общества и которые могут быть изучены с помощью научного анализа.  Верования, обычаи и другие формы “единого целого”, характеризующие какое-либо общество, отличают его от других обществ, существующих в ином месте или существовавших в иные эпохи. Одной из задач изучения культуры, по мнению Тайлора, является разложение этого целого на составляющие его части и систематизация и классификация их.

Подход Тайлора к изучению культуры содержит определенные методологические посылки. Она должна изучаться систематически и строго научными (scientific — то есть можно сказать естественно-научными) методами. Происходит, если можно так выразиться, сайнтизация концепции культуры. Если в более ранней, философской концепции, культура была прежде всего чем-то присущим человеку, была связана с культивированием творческих способностей и относилась прежде всего к сфере философии и других спекулятивных наук (scholarship), а так же искусства, то в работах Тайлора и других антропологов того времени культура является одной из научных дисциплин, содержание которых подлежит анализу, разложению на составляющие элементы и классификации этих элементов по тому или иному принципу. Изучение культуры предполагает сравнение сходных элементов различных культур: верований, обычаев, идей и ценностей. объектов элементов материальной культуры, орудий труда и т.п. В рамках этой научной парадигмы,  “явления культуры подобны видам растений и животных. Лук и стрела составляют вид так же, как обычаи татуировки, подпиливания зубов или обычай счета десятками. Географическое распространение или переход этих обычаев из одного района в другой следует изучать подобно тому, как изучаются распространение и миграция растений и животных. Полный перечень явлений, составляющих жизнь того или иного народа, Тайлор называет культурой.”[6]

Такой взгляд на концепцию культуры вовсе не исключал идеи прогресса; наоборот, последняя стало доминирующей идеей этнологов XIX века, которые практически все были эволюционистами. Так, в работах самого Тайлора культурные характеристики различных обществ рассматривались как стадии развития или эволюции, каждая из которых вытекает из предшествующей ей и является базой для формирования последующей стадии общественного развития. Таким образом, параллельно с анализом, классификацией и сравнением элементов культуры, теория культуры должна, по мысли Тайлора, стремиться к реконструкции поступательного движения человеческого рода, и указать на те шаги в культурном развитии, которые вели от “дикости” к “цивилизованному обществу”. Особое внимание Тайлор обращал на исследование тех элементов современной культуры, которые он считал рудиментами, пережитками более древних стадий развития общества.

§          Итак, эволюционисты впервые начинают использовать слово “культура” обозначающий научный термин, как некую систему объектов и отношений присущих тому или иному обществу, тому или иному народу. Этот понимание культуры и закрепляется в этнологии, каков бы ни был конкретный подход к исследованию культуры в том или ином ее конкретном направлении. Такой же взгляд на культуру присущ и исторической этнологии. Что касается собственно тайлоровской трактовка понятия “культура”, то оно во многом потеряло свою актуальность в связи с отходом большинства этнологов от эволюционистской концепции, хотя некоторые его черты и прежде всего сам дескриптивный подход к культурологическим исследованиям был характерен для многих этнологов, особенно в первой половине XIX века. Однако в ряде других общественных наук взгляд на культуру подобный тайлоровскому живуч до сих пор. Именно поэтому мы дали относительно подробное описание его. Что касается исторической этнологии, то она, в отличии от некоторых других направлений в современной этнологии, и прежде всего от символистского подхода, признает саму по себе возможность и необходимость классификации культурных феноменов, но для нее неприемлемым является тот принцип, который Тайлор (и другие эволюционисты) закладывал в основание этой классификации — идеи стадиального поступательного прямолинейно прогрессивного развития человечества. Идеи эволюции культуры, культурного прогресса вовсе не интересуют историческую этнологию.

Рассмотрим еще несколько примеров дескриптивного подхода.

 

Культурология Малиновского

Бронислав Малиновский (Malinovski) подчеркивал, что теория культуры является научной (scientific), хотя его подход к анализу культуры был иным нежели у эволюционистов. По мнению Малиновского, элементы культуры должны анализироваться с точки зрения удовлетворения с их помощью основных потребностей человека. Он считал, что человеческие общества отличаются друг от друга в двух отношениях. Во-первых, по своим физическим характеристикам — это составляет предмет физической антропологии. Во-вторых, по своему “социальному наследию” или культуре — это предмет культурной антропологии. Исследователь культуры должен попытаться разложить “социальное наследие” на компоненты и реконструировать характер взаимосвязи этих компонентов, понять их соответствие друг другу, соотношение с человеческими потребностями и окружающей средой. Таким образом, его концепция культуры вполне может рассматриваться как дескриптивная.

Согласно Малиновскому, исследование функций культурных феноменов, способов, какими они удовлетворяют человеческие потребности должно стоять на первом месте по сравнению с исследованием стадий развития культуры и ее эволюции.[7]

“Функциональность культуры состоит в том, что она прямо или косвенно удовлетворяет потребностям человека... Малиновский утверждал, что в культуре не может быть ничего лишнего, случайного. Если какой-то обычай устойчиво воспроизводится, значит он зачем-то нужен. Мы считаем его вредным или бессмысленным только потому, что не знаем как именно он связан с базовыми потребностями или оцениваем его вне связи с другими культурными явлениями.” [8]

§         Мы видим, что хотя и подход к изучению культуры Тайлора и других эволюционистов, и подход Малиновского можно назвать дескриптивными, они принципиально отличаются друг от друга по тому, на основании какой идеи происходит классификация культурных феноменов. Принципы описания и объяснения культурных феноменов, используемые Малиновским, принимаются и исторической этнологии, которая активно использует функционалистский подход к исследованию культуры. Другое дело, что культурологические идеи Малиновского недостаточны для создания исследовательско-методологической базы исторической этнологии и нуждаются в развитии и существенных дополнениях. Историческая этнология принимает только общую установку функционализма, а именно, то, что каждый элемент культуры имеет свою функцию в структуре потребностей человека. Однако представление о потребностях в ней существенно отличается от классического функционализма и рассматривается под адаптивно-деятельностным углом зрения (подробнее об этом мы будем говорить немного ниже). Иным является и представление о первичных элементах культуры: они рассматриваются не как институции или способы удовлетворения человеческих потребностей, а как парадигмы, задающие модель деятельности людей в той или иной ситуации.

 

Культурология Радклифф-Брауна

Рассмотрим альтернативный вариант теории функционализма, а именно теорию Радклифф-Брауна (Redcliffe-Brown), с точки зрения его интерпретации культурных феноменов. Учение Радклифф-Брауна о социальной структуре вполне может рассматриваться как своеобразная теория культуры. Хотя, необходимо оговориться, что по его собственному мнению “изучение культуры возможно не автономно, а лишь в контексте характеристики социальной системы, и поэтому следует говорить не о культуре, а о социальных системах.”[9]

Культурные и социальные структуры общества рассматривались Радклифф-Брауном как практически тождественные понятия, или во всяком случае, непосредственно связанные друг с другом, продолжающие одно другое. Такой взгляд, писал он, “дает нам фундаментальную аксиому науки об обществе. Возможна ли наука о культуре? Боас считал, что нет. Я с ним согласен. Вы не можете иметь особой науке о культуре. Вы можете только изучать культуру в качестве характеристики социальной системы. Поэтому, если вы стремитесь создать науку, то это будет наука о социальных системах”.[10]

По мнению Радклифф-Брауна, “если говорить о выработке концепции функционалистского подхода, то следует использовать аналогию между социальной и органической жизнью... Жизнь организма — это функционирование его структуры... Если перейти от органической жизни к социальной, если изучать общинную жизнь, например, африканских или австралийских племен, мы получим информацию о функционировании социальной структуры. Индивиды, посредством системы социальных отношений, связаны в единое целое. Непрерывность, целостность социальной структуры, подобно органической структуре, не разрушается, если в каких-то ее клеточках происходят изменения.... Эта непрерывность проистекает из процесса социальной жизни, которая состоит из действий и взаимодействий индивидов и организованных групп, в которые эти индивиды объединяются. Социальная жизнь общины может быть, таким образом, определена как функционирование социальной структуры.”[11]

Таким образом, Радклифф-Браун использует аналогию между социальной и органической жизнью. “Система отношений, которая связывает социальное, подобна органической структуре. Человеческие индивиды связаны в единый интегрированный организм определенной системой социальных отношений. Социальная жизнь — это функционирование социальной структуры. Каждая структурная социальная система есть самодостаточное, гомеостатическое, гармоничное единство. Каждый фрагмент культуры изучается как часть, являющейся функцией по отношению к целому. Взаимоотношения и функциональная взаимозависимость являются ключевыми понятиями анализа культуры в рамках структурного функционализма. Этот анализ  предполагает также изучение эволюции структурных изменений — не радикальных и революционных, но постепенных и медленных — трансформаций одних форм в другие.”[12]

§          Хотя очевидно, что между подходами Малиновского и Радклифф-Брауна имеется немало принципиальных расхождений, с точки зрения исторической этнологии оба эти подхода можно рассматривать как вариации одного и того же функционалистского взгляда на культуру и общество. Поэтому идеи Радклифф-Брауна также можно рассматривать в качестве одного из источников историко-этнологической культурологии. Следует отметить только, что историческая этнология, принимая функционализм в принципе, отказывается от взгляда, который был присущ и Радклифф-Брауну, и Малиновскому на культуру как на гармоничную (и фактически, гомеостатическую целостность), а вместо этого использует в построении своих теоретических подходов идею функционального внутрикультурного конфликта, о чем речь пойдет ниже. Для исторической этнологии важно, что функциональность культурной системы осуществляется не в статике, как это предполагали Малиновский и Редклифф-Браун, а в динамике, в ходе реализации определенных моделей деятельности, или в данном контексте можно было бы сказать, “драматизированных”, имеющих конфликт в качестве движущей пружины, алгоритмов деятельности, где различные группы индивидов внутри той или иной культуры взаимодействуют друг с другом; функциональность культуры проявляется именно в специфике взаимодействия этих внутрикультурных (или внутриэтнических, как мы в дальнейшем будем говорить) групп.

 

Культурология Парсонса

Функционалистская трактовка культуры нашла свое продолжение в работах известного социолога Талкотта Парсонса (Parsons), который формулировал концепцию культуры в контексте своей теории социального действия. Он писал, что “культура обладает следующими основными функциями: во-первых, функцией передачи опыта, способствуя тем самым непрерывности общественной традиции, во-вторых, функцией обучения,... в третьих, функцию объединения членов социального коллектива. Таким образом, являясь, с одной стороны продуктом социальной системы, она, с другой стороны, сама регулирует систему социального взаимодействия.”[13]

Согласно теории Парсонса, “первичным социальным объектом” является “единичное действие”, которое, в конечном счете, в комбинации с другими социальными объектами, составляет “систему действий” или “взаимодействий” между “Я” (ego) и “другим” (alter). Это взаимодействие создает определенное культурное поле, в рамках которого возникают культурные (или, как Парсонс иногда говорил) символические объекты. Смысл социальных действий зависит от их положения (location) внутри культуры, поскольку только последняя определяет их значение, их символический смысл. Социальный деятель может вступать в отношения с миром только посредством знаков и символов. Вне культурного, символического поля не может существовать взаимодействия. “Культурный элемент, — по Парсонсу, — это символический элемент культурной традиции: идея или верование, символ или ценностная модель.”[14]

В другом месте Парсонс писал, что “наиболее фундаментальной теоремой теории действия является утверждение, что структура системы действия состоит из институциолизированных (в социальные и структурные системы) и интериоризированных (в личностях и организмах) моделей культурных значений.”[15] Таким образом, культура существует как система моделей внутри человеческого сознания и в как система символов для сознания коллективного.

Парсонс подчеркивал, что сфера культуры имеет свою собственную логику. Культура, будучи системой, обладает своими собственными принципами логических переходов и семантических соответствий, своей собственной структурой и не зависит от мотиваций и конкретных ситуативных предпочтений субъекта социального действия, использующего те или иные культурные формы. Культура (и исходная логика культуры, и продукты культуры), таким образом, не могут быть просто редуцированы к мотивам субъекта социального действия, потому что сами культурные основания, будучи интериоризированы, определяет то, какую из возможных альтернатив он выбирает. Культура не может быть редуцирована и к социальным отношениям. Культуру необходимо отделять как от социальной, так и от ментальной реальности.[16]

Тем не менее ее можно рассматривать как интериоризированный стержень, который способствует выбору индивидом между различными возможными ориентациями и установками. Посредством этого культуры проявляет себя в направленности действий индивида и в его способностях постоянно соотноситься в своих действиях с системой норм и ценностей.

§          Культурология Парсонса представляет собой синтез функционалистского подхода (который был для Парсонса основным) с символическим, получившим свое развитие в трудах следующего поколения этнологов. Однако этнологи нового поколения практически отказались от функционалистского подхода. Нам же, с точки зрения формирования теории исторической этнологии важна именно возможность сочетания этих подходов, то есть признание за символом функциональной роли, признание функциональности знаковой системы, что может быть выведено из трудов Парсонса. Кроме того, для исторической этнологии особую важность имеет тезис о том, что культуре присуща своя собственная логика, и она не может выть сведена к системе мотиваций и ценностей. Между ценностями и культурой имеется определенная связь, но она не непосредственна. Огромное значение для исторической этнологии имеет и категория “действие”. Однако, хотя Парсонс объявляет категорию “действие” центральной в своей теории, он, на наш взгляд, разработал ее не достаточно глубоко, или точнее было бы сказать, он скорее использовал данное понятие, чем объяснял его суть. Для исторической этнологии особенно важным является именно выяснение сути понятия “действие”. Кроме того, Парсонс не рассматривает действие в качестве элемента культурной традиции, тогда как для исторической этнологии оно является центральным ее элементов, о чем речь пойдет, когда мы будем анализировать проблемы, относящиеся к области традиционалистики.

 

Возникновение теории моделей культуры

Теория моделей культуры была разработана учениками Франца Боаса (в частности, Сайпером, Бенедикт, Вайтом, Бетенсоном и др.) и представляла собой некую противоположность функционалистской культурологии.

В “теории моделей культуры” и случайные, и постоянные элементы культуры рассматривались как нечто независимое от социальной структуры; более того, считалось, что следует в большей степени изучать модели, формы, структуры и организации, присущие той или иной культуре, а не разрозненные культурные черты и культурное содержание, поскольку предполагалось, что культурные формы (модели культуры), значительно более стабильны, чем наполняющее их содержание, которое может изменяться с течением времени.[17]

Такой подход не отрицает необходимость исследования социальных структур, но рассматривает более глубоко структурные модели социальной организации, как более устойчивые, менее подверженные трансформациям. Данный подход предполагает, что соответствующие модели присутствуют на всех уровнях культуры, но степень их выраженности и доступности для осознания в разных случаях (на разных уровнях культуры) различна.

§          Для исторической этнологии важно само понятие культурных моделей, однако в него вкладывается иное содержание, отличное от того, которое вкладывали приверженцы школы “Культура и Личность”. Для исторической этнологии модели культуры в своем основании связаны не верованиями, ценностными предпочтениями, эмоциональным строем жизни народа, а с категорией “действие”, которое получает в ней свое особое толкование.

 

Культурология Кребера

Основные теоретические положения концепции “культурных моделей” были позднее обобщены и систематизированы Альфредом Кребером (Kroeber) и Клодом Клакхоном (Kluchohn). Эти авторы проанализировали множество определений понятия “культура”, с тем чтобы попытаться дать их синтез, который был бы продуктивным для развития антропологии. Получалось следующее, весьма сложное определение: “Культура состоит из эксплицитных и имплицитных моделей поведения, которые получают символическую форму, и отражают особенности различных человеческих групп, в частности, воплощаясь в артифактах. Существенная особенность культуры состоит в наличии в ней традиционных, то есть исторически выработанных и отобранных, идей, и, в первую очередь, выработанных данным народом идей-ценностей; культурная система может, с одной стороны, рассматриваться как продукт действования, а с другой, как нечто, что обуславливает последующие действия... Культура — это не только поведение, а изучение культуры — это не только изучение поведения.  Часть культуры состоит из поведенческих норм и стандартов. Другая ее часть состоит их идеологических суждений и рассудочных (рационализированных, пользуясь психоаналитической терминологией) объяснений некоторых форм поведения. И наконец, каждая культура включает в себя определенные общие принципы, на основе которых совершается выбор тех или иных форм поведения, их упорядочение и таким образом складывается определенная вариативность культурных моделей.”[18]

Культурные модели, по Креберу, следует рассматривать как определенные абстракции, которые позволяют исследователям  видеть все элементы культуры в единстве: политическое устройство, одежду, пищу, произведения искусства, технологию строительства жилищ и т.п. Он писал: “В качестве отличительных особенностей той или иной культуры следует понимать то, что называют моделями культуры, или же ее конфигурациями, или ее Gestalt’ами (образами). В этом я согласен с Рут Бенедикт, хотя во многих других пунктах расхожусь с ней. Более того, я согласен с ней, что культурную целостность следует определять через понятие “модели культуры” и она может быть определена в психологических терминах, описывающих темперамент (или, что тоже самое, с помощью понятия “этос”).”[19]

Общество рассматривается Кребером как огромный суперорганизм, подчиняющий себе отдельных индивидов, которые становятся как бы инструментами культуры. “И социальное, и культурное при этом подходе рассматривается как надындивидуальное. Цивилизация, таким образом, начинается тогда, когда кончается индивидуальность.”[20]

С определенными оговорками можно утверждать, что Кребер отождествлял модели культуры с понятием культурных ценностей. “Причем, согласно теории Кребера, культурные модели (и соответствующие им культурные ценности) имеют свойство саморазвития.”[21] Саморазвитие Кребер считает существенной характеристикой культуры в принципе.

Модели культуры служат как бы скелетом, архетипической основой “кристаллизации” культурных черт вдоль определенных “осей”. При этом одна и та же модель может наполняться разным содержанием.

На основании сравнительного исследования культуры различных народов, Кребер делал также вывод о существовании скрытой культуры, то есть психологических факторов, которые ускоряют или тормозят “диффузию” культурных элементов. Последние сталкиваются с сопротивлением там, где в воспринимающей культуре имеются элементы, функционально сходные с теми, которые желают в нее привнести.

В отличии от традиционных социологических подходов теорию культурных моделей не интересует происхождение социальных форм и структур. Последние рассматриваются как данность, по отношению к которой вопрос “почему так, а не иначе” кажется нелепостью. (Хотя в ряде работ, написанных на основе этой теории, проявления тех или иных культурных моделей рассматривается в исторической ретроспективе.)

По мнению Кребера, “принцип культурного релятивизма присущ многим антропологическим теориям. Культурные феномены, таким образом, должны пониматься и оцениваться в терминах той культуры, в которой они существуют.”[22] И хотя на практике, изучая какую-либо чужую культуры, мы остаемся хотим того или нет в пределах собственных культурных парадигм, становимся на позиции этноцентризма, сама идея культурного релятивизма дает нам возможность хотя бы попытаться разорвать этот порочный круг.

“Жизнь исторических культур обусловлена внутренними инновациями и внешними заимствованиями, но ни те, ни другие не предусмотрены заранее и не заложены в программу развития. Одни инновации ускоряют рост, другие могут его замедлять. В связи с этим Кребер вводит понятие “кульминации”, то есть такой точки, в которой комбинация элементов оказывается наиболее удачной, в результате чего достигается расцвет тех или иных сфер культуры — экономики, религии, драмы, философии. Культуры живя бок о бок, конкурируют. Согласно Креберу, большая и сильная культура может пережить несколько серьезных кризисов, но по воле случая, находясь в “слабой фазе”, может быть вытеснена культурой, находящейся в сильной, экспансивной фазе.”[23]

Одна и та же культура может пережить несколько кульминаций. Длительность кульминаций может быть различной — от нескольких десятков лет до нескольких столетий.

Кребер, являясь одним из последователей школы “Культура и Личность”, в числе первых осознал необходимость определить культуру как особый феномен, который не следует смешивать с социальной структурой общества.

С этой точки зрения интересна совместная статья крупнейших для своего времени представителей антропологии и социологии А. Кребера и Т. Парсонса “Понятие культуры и социальной системы”.[24] “Авторами было предложено, с одной стороны, использовать понятие “культура” в более узком смысле, выражающем передаваемые и созидаемые типы ценностей, идей и других символических систем как факторов, обуславливающих выработку  человеческого поведения и продуктов деятельности людей. С другой стороны, они предложили термином “общество” (“социальная система”) обозначать системы отношений между индивидами и коллективами.”[25]

Но заслуга постановки вопроса об изучении культурных явлений как особого класса феноменов принадлежит Лесли Уайту.

§          Как мы уже сказали выше, историческая этнология, хотя и считает понятие “модели культуры” операционально удобным для своих исследований, связывает его не с понятием ценностей, а с понятием “действие”. Причем связь эта непосредственна, она не обусловлена мотивационными и ценностными предпочтениями, как у Кребера. Но в работах Кребера для нас важна идея саморазвития моделей культуры и, более того, его трактовка этого саморазвития, а именно идеи о том, что модели культуры представляют собой некий “каркас”, вокруг которого могут кристаллизоваться различные культурные элементы. Причем в разные эпохи содержание этих культурных элементов может быть различным, тогда как сама структура — модель культуры — остается неизменной. Историческая этнология, со своей стороны, также стремиться дать описание тем культурным моделям, которые остаются неизменными на протяжении свей жизни той или иной культуры и вокруг которых происходит кристаллизация различных ценностно-содержательных аспектов культуры, разных в различные периоды развития культуры. Более того, она стремиться не только констатировать факт наличия таковых “моделей”, но и объяснить их структуру и описать протекание процесса “кристаллизации” вокруг них культурной системы, присущей тому или иному обществу в тот или иной период его существования. Необходимо отметить особую важность для исторической этнологии идеи о том, что существует “скрытая культура”, которая регулирует характер взаимовлияния культур, принципы и механизмы заимствования культурных элементов. Однако сущность этой “скрытой культуры” (в последующем мы будем называть ее “центральной зоной культуры”) историческая этнология объясняет совершенно иначе, нежели это делает Кребер.

                                                                                              

Культурология Уайта

Теоретическая концепция Лесли Уайта (White) “берет за основу не проявление культурных феноменов в отдельных группах или сообществах, а делает упор на развитии культуры человечества в целом... Л. Уайт утверждает, что понятие культуры категориально и выражает в себе характеристику надсоматической (суперорганической) системы действительности, присущей лишь человеческому обществу и имеющей свои собственные закономерности функционирования и развития. Будучи интегративной системой, культура, по Уайту, не совпадая с обществом и социальной системой, имеет свои особенности, несущие специфику человеческого бытия.” [26]

Л. Уайт определял культуру следующим образом: “Культура представляет собой организацию явлений, видов и норм активности, предметов (средств, вещей, созданных с помощью орудий), идей (веры, знания) и чувств (установок, отношений, ценностей), выраженных в символической форме”.[27]

Уайт утверждал, что отличительной чертой человеческой жизни является ее символический характер, а  понятие “культура” представляет собой наименование специфического класса феноменов, присущих только человеку, и которые могут быть названы “символическими”.[28]

Эта концепция культуры привела к формированию принципиально иного, нежели дескриптивный, подхода к изучению культуры, а именно — символического подхода.[29] Впрочем, правильнее было бы сказать, что в своей работой Уайт скорее поставил проблему новой трактовки культуры. Развитие на почве американской этнологии эта трактовка получила значительно позднее, в шестидесятые — семидесятые годы. Свой вклад в формирование символической культурологии как части этнологии внес французский структурализм, связанный с именами Ж. Лакана, М. Фуко, К. Леви-Стросса.

§          В работах Уайта с точки зрения исторической этнологии наиболее важным моментом является тезис о том, что культура имеет свои собственные закономерности  функционирования и развития. Сама же по себе дифференциация культурных и социальных систем имеет скорее операциональное значение, является удобной для изложения теории исторической этнологии, нежели важна с точки зрения исторической этнологии по существу. Историческая этнологии не может принципиально противопоставлять друг другу культурные и социальные феномены. В основе и тех, и других феноменов лежат “культурные модели” связанные с категорией “действие”. Оба класса феноменов являются результатом кристаллизации вокруг этих “моделей” “переменных” содержательно-ценностных элементов.

 

Культурология Гиртца

Символическая концепция культуры фокусирует свое внимание на всем, что связано с символами. Культурные феномены, согласно этой концепции, являются символическими феноменами, а потому изучение культуры, по существу, сводится к интерпретации символов и символических действий.

Она имеет своей отправной точкой, так называемый, конструктивный подход к исследованию культурных феноменов, состоящий в изучении общественных связей и отношений между социальными институциями. Но слабость символистское понимание культуры, проявившаяся, в частности и в творениях классика символической антропологии Гиртца (Gertz), состоит в особом вниманием к тем символам, которые вырабатывались в ходе взаимодействия индивидов, социальных структур и институций, в то время как сами социальные структуры и институции относительно мало интересовали исследователей. Культурные феномены, согласно символистскому пониманию культуры, являются “символическими формами в структурированном контексте”, а “культурный анализ” (так антропологи-символисты называют свой исследовательский метод, связанный с интерпретацией культурных элементов) представляет собой изучение значимых конструкций и социальных контекстуализаций символических форм.[30]

В наиболее полном виде символическая концепция культуры была изложена в работе Клиффорда Гиртца “Интерпретация культуры”.

Культура в понимании Гиртца — это “стратифицированная иерархия значимых структур; она состоит из действий, символов и знаков. Анализ культуры, то есть, этнографическое описание, сделанное антропологами, — это интерпретация интерпретации, вторичная интерпретация мира, который уже постоянно описывается и интерпретируется людьми, которые его создают.”[31] Существование культуры — это процесс ее интерпретации, быть носителем культуры — означает ее интерпретировать.

Итак, согласно символической концепции, культура есть система значений, воплощенных в символической форме, включающих действия, словесное выражение и вообще любые значимые объекты — то, посредством чего индивиды вступают друг с другом в коммуникацию и сообщают друг другу свой опыт, формируют общее видение мира и верования. Культурный анализ следует понимать как интерпретативное объяснение значений, воплощенных в символических формах. Анализ культурных феноменов, проведенный с точки зрения символической концепции культуры, в корне отличается от того анализа, который предполагает дескриптивный подход, с характерной для него опорой на анализ, приближенный к естественнонаучному, и классификацию, отражающую эволюционные изменения и характер взаимозависимостей различных элементов культуры. Изучение культуры, как представляет ее себе Гиртц скорее подобно интерпретации текста, чем классификации животных и растений. Этнолог, согласно Гиртцу, прежде всего стремиться уловить смыслы и значения той или иной культуры, используя при этом в большей мере не свой интеллект, а свою способность к ощущениям. Он погружается в чужую культуру, абстрагируясь от своей собственной. Какие-либо классификации и сравнения при этом невозможны.

§         Историческая этнология не отрицает продуктивности символического подхода в культурологии, однако сама к нему практически не прибегает. Поэтому, мы ограничились лишь кратким очерком учения о культуре Гиртца и не будем развивать эту тему более подробно. Посколько символическая культурология в настоящее время является ведущим направлением в американской культурологии, то на данном этапе мы и закончим изложение истории ее развития. В этом смысле к исторической этнологии вполне могут быть отнесены слова Дианы Крейн, автора значительного труда по культурной социологии: “Культурно-ориентированные социологи истории интересуются прежде всего культурными изменениями, другими словами, тем, как культура, совместно с социальными структурами или независимо от них, приводят к изменениям в национальных государствах, в отношениях между или внутри социальными классами или этническими группами, или в поведении в обыденной жизни. Эти подходы контрастируют с более ранними подходами к культуре, связанными с идентификацией культурных ценностей,.. или с созданием так называемых “тонких описаний” a la Клиффорд Гиртц.”[32] В данном случае, историческая этнология солидаризируется с Д. Крейн, ибо, хотя в ней и использует метод интерпретации (о чем мы будем говорить в конце нашего курса), он понимается его иначе, чем у Гиртца и используется именно для объяснения социокультурных изменений.

 

Разработка проблем культурологии в России

 

Параллельно с символической трактовкой культуры, наиболее популярной сегодня в западной науке, определенное развитие получила и адаптивная трактовка. В предыдущей главе мы ознакомились с основными положениями зарубежной культурной экологии, являющейся одним из заметных направлений современной этнологии. Иногда этнологи, занимающиеся проблемами адаптации, затрагивали и некоторые собственно культурологические проблемы. Так например, М. Спиро писал: “Культура, как наиболее важное адаптивное средство человека, является посредующим звеном между свойствами психобиологического организма человека и его социальным и физическим окружением.”[33] Однако было бы преувеличением говорить о существовании в западной науке особой адаптивной культурологии. Такая культурология, которую более точно следовало бы назвать деятельностно-адаптивной сложилась в нашей стране. Она, как мы увидим ниже, имеет свои точки пересечения с символической антропологией, но подходит к ней совсем иным образом нежели западная. В своем основании она исходит из категорий относительно слабо разработанных в зарубежной культурологии и этнологии, а именно понятия “деятельность”.

Вот как данную проблему объясняет один из основоположников российской культурологии Э. Маркарян:


Превращение культуры в центральную категорию американской антропологии имело и свои значительные познавательные издержки. Они выражались, в частности, в недооценке, а порой и просто игнорировании ряда узловых понятий общественных наук, которые очень важны для целостного понимания самого феномена культуры. К их числу принадлежат прежде всего понятия “общество”, “социальная система”, “социальная практика”... Нередко понятие “культура” в традиционной для  антропологии США теоретической перспективе разрабатывалось как равнозначное по своим познавательным функциям понятию “общество” или даже как более широкая категория по отношению к обществу. В социологии же США игнорировалась возможность и необходимость специализированного изучения класса культурных явлений.

Уайт утверждал, что культурология изучает взаимодействия не человеческих индивидов, а элементов культуры (обычаев, институтов, кодов, технологий, идеологий). Эта мысль Уайта заслуживает самого пристального внимания, ибо им действительно намечается путь к правильной дифференциации социологического и культурологического знания. Но лишь намечается. Уайт сам блокирует дальнейшее продвижение вперед к решению проблемы, отказавшись от использования понятия общества в широком смысле слова, создавая тем самым весьма существенную теоретическую вакуумную зону в своей системе взглядов.  

В арсенале понятийных средств Уайта отсутствовала категория, способная целостно выразить общественную жизнь, что не давало ему возможности рассматривать соотношение культурологической теории с общей социологической теорией. Оно же [это соотношение] является принципиально иным по сравнению с соотношением культурологии со специализированной социологией.

Класс культурных явлений — не что иное, как сложнейшая, удивительно многоликая, специфически характерная для людей система средств, благодаря которой осуществляется их коллективная и индивидуальная деятельность. Через эти средства стимулируется, мотивируется, программируется, координируется, исполняется, физически обеспечивается, социально воспроизводится активность людей, организуются, функционируют и развиваются человеческие объединения любого уровня. Всем явлениям культуры, рассмотренным с данной точки зрения, присуща общая функция — служить в качестве особых, надбиологически выработанных средств человеческой деятельности. Обобщенно же выразить эти средства можно с помощью понятия “способ (технология) деятельности”.

Став в ХХ веке одним из важнейших и широко используемых в науке и практике понятий, оно [понятие “способ деятельности”] вместе с тем в общетеоретическом плане разработано слабо... Культурологический подход открывает принципиально новые эвристические возможности в решении задачи широкомасштабного осмысления данной категории, а также очень близкого ей понятия “технология”.

На наш взгляд, именно средства человеческой деятельности являются элементарными единицами — носителями функций культуры. Как известно, существует мнение, согласно которому в качестве таких единиц выступают институты. Думается, что с точки зрения принципов функциональной теории культуры институты являются лишь частным, социорегулятивным проявлением специфических средств человеческой деятельности. Помимо социорегулятивных механизмов в их внутриобщественных и межобщественных измерениях, иначе говоря, интрасоциорегулятивных механизмов, эти средства охватывают качественно другой обширный класс культурных явлений. Это — материально-технические исполнительные элементы человеческой деятельности, в частности механизмы освоения и преобразования биофизической среды. (Э. Маркарян. Проблема целостного исследования культуры в антропологии США. В сб.: Е.А. Веселкин, В.А. Тишков (ред.) Этнология в США и Канаде. М.: 1989. cс. 21 — 28)


Российская культурология имеет историю значительно более короткую, чем западная, в частности американская. Но это вовсе не означает, что ее развитие было менее плодотворным. В отличии от этнической экологии, которая фактически представляла собой продолжение американской культурной экологии, российская культурология вполне самобытна, а выработанные ею идеи с точки зрения исторической этнологии значительно более плодотворны. Поэтому представляется необходимым дать им по возможности систематическое описание.

 

 Ценностный и деятельностный подходы в российской культурологии

В российской культурологии существую два основных соперничающих друг с другом направления. Первое из них близко к дескриптивному подходу в западной науке о культуре. В нем культура рассматривается как “совокупность материальных и духовных ценностей, созданных человеком... Она предстает как величественный итог предшествующей деятельности человека, являющих собой сложную иерархию значимых для конкретного общественного организма духовных и материальных образований.”[34] Эта трактовка понятия “культура” отражена в Большой Советской Энциклопедии, в философской  энциклопедии и в других довольно многочисленных публикациях.

Этому подходу, который мы назовем ценностным, противостоит деятельностный подход, который можно рассматривать как оригинальный российский, не имеющий полноценного аналога в западной науке.

Деятельностный подход в свою очередь распадается на два основных направления: одно рассматривает культуру в контексте личностного становления, другое — характеризует ее как универсальное свойство общественной жизни.

Мы остановим свое внимание на второй из этих направлений. Суть его сводится к тому, что культура рассматривается как способ деятельности, как система внебиологически выработанных механизмов, благодаря которым стимулируется, программируется и реализуется активность людей в обществе. Впервые со всей отчетливостью эта мысль была сформулирована в работах Э.С. Маркаряна и быстро стала популярной среди отечественных культурологов.

Маркарян писал: “Понимание культуры как специфического способа человеческой деятельности, способа существования людей, имеющего конечную адаптивную и когэнтропийную природу, может послужить началом для методологически эффективного решения проблемы установления как общего предмета теории культуры, так и истории культуры. Термин “способ деятельности” понимается в широком значении, несводимым лишь к навыкам, умению, а предполагающим так же и охват многообразных объективных средств осуществления активности людей... Изучения истории общества сквозь призму понятия “способ деятельности” позволяет абстрагировать вполне определенный культурный срез, элементами которых выступает комплекс внебиологически выработанных средств, благодаря которым действия людей особым образом стимулируются, программируются, воспроизводятся. К ним относятся социогенные потребности, знания, орудия труда, юридические установления, одежда, пища, жилища и множество других явлений. Все они системно объединяются в единый структурный ряд, благодаря тому, что выполняют общую функцию средств осуществления соответствующих звеньев человеческой деятельности... Этнические культуры представляют собой исторически выработанные способы деятельности, благодаря которым обеспечивалась и обеспечивается адаптация различных народов к условиям окружающей их природной и социальной среды.”[35]

 

Культура и процессы адаптации

“Ключевой категорией, позволяющей выразить специфику осуществления адаптивной деятельности людей, является понятие “культура”... Адаптивная функция культуры непосредственно, логически выводится из самого определения культуры как способа человеческой деятельности, ибо сам феномен деятельности (в том числе и человеческой) имеет исходную адаптивную ориентацию.”[36]

Эти идеи разрабатывает ряд современных российских культурологов. В частности А.Я. Флиер пишет: “Основной механизм культурогенеза на его микродинамическом уровне видится в процессах адаптации человеческих коллективов к совокупности природных и исторических условий своего существования, к результатам собственной социальной самоорганизации и развитию технологий деятельности, а также в превращении наиболее успешных и эффективных технологий этой адаптации в нормативно-ценностные установки коллективного бытия людей... Макродинамика исторической изменчивости культуры, как показывает опыт ее моделирования, детерминируется главным образом двумя причинами. Во-первых, так же, как и социальная микродинамика культуры, изменением природно-исторических условий существования сообществ, их взаимоотношений с окружением. Во-вторых, синергетическими процессами саморазвития систем (в данном случае, социокультурных) через усложнение их структурно-иерархического построения, повышение уровня функциональной и технологической специализированности их структурных составляющих и многообразия взаимосвязей между ними, что, в конечном счете, ведет к большей функциональной универсальности этих систем и их исторической устойчивости. Главным стимулирующим фактором этой динамики, как представляется, является необходимость адаптации людей в меняющихся внешних условиях их существования (первоначально преимущественно экологических, затем во все возрастающем масштабе — исторических), а также в условиях, создаваемых изменением некоторых, наиболее динамично развивающихся элементов общественного производства и социального взаимодействия, обусловливающих необходимость изменения структурной организации всей системы в целом. Таким образом, историческая макродинамика культурной изменчивости по существу сводится ко всё тем же процессам адаптации, самоорганизации, самоидентификации и коммуникации человеческих сообществ во времени и пространстве, что и социальная микродинамика, однако осуществляемым главным образом посредством переструктурирования всей культурной системы в целом в направлении повышения ее сложности и универсальности... Таким образом, культурогенез — это не единократное происхождение культуры где-то в глубокой древности, а совокупность постоянно протекающих процессов в культурах всех времен и всех народов. Это один из типов социальной и исторической динамики существования и изменчивости культуры, заключающийся в непрерывном порождении новых культурных феноменов наряду с наследованием и трансформацией прежних.”[37]

По сути само понятие “культурогенеза” для нас, с точки зрения исторической этнологии не является принципиальным, поскольку идеи культурных модификаций для наших целей было бы вполне достаточно. Другое дело, что важно было показать: данный вопрос может ставиться и так, культура может пониматься как столь пластичное образование, что рассуждение о модификациях культуры вполне плавно и логично перетекают в рассуждения о культурогенезе. Причем сам культурогенез может рассматриваться как адаптивный механизм, как механизм приспособления, адаптации к окружающей среде. “Работа” этого механизм осуществляется посредством человеческой деятельности.

Однако если подходить к данной проблеме с точки зрения исторической этнологии, то необходимо дать как можно более конкретное толкование понятию “деятельность”, свести его к понятию “адаптационно-деятельностной модели”, которое и заменит расплывчатое понятие “модели культуры”. К разрешению этой задачи мы будим приближаться постепенно. Ведь то понимание деятельности, которое вполне достаточно для культурологов, рассматривающую культуру саму по себе, как особый феномен, с точки зрения задач исторической этнологии является слишком общим. Ибо с его помощью нам не удастся описать этнические процессы (а нашей целью, к которой мы постепенно, шаг за шагом и приближаемся, является именно это), в которых находят свое выражение культурные модификации (или даже культурогенез!), но которые к ним отнюдь не сводятся.

Поэтому наш вопрос будет поставлен в какой-то мере парадоксально с точки зрения чистой культурологии: мы будем говорить одновременно о гибкости и пластичности культуры и об устойчивости действующих в них “адаптационно-деятельностных моделях”. В противном случае, когда мы перейдем к описанию собственно этнических процессов, понятие культуры как бы раствориться, превратиться в фантом, чего допустить нельзя. Именно поэтому мы выделим адаптационно-деятельностные модели в качестве особого класса феноменов. А считать ли их составной частью культуры или понимать как-то иначе на данном этапе изложения нашего курса не является принципиально важным.

Однако не будем забегать вперед, вернемся к логике наших предшествующих рассуждений.

Итак, выше мы коротко изложили основные идеи адаптационно-деятельностного подхода, характерного  для российской культурологии. Теперь же, исходя из задачи формулировки основ теории исторической этнологии, мы должны дать их интерпретацию, сопоставить с приведенными выше зарубежными культурологическими концепциями, а также с некоторыми концепциями из области социологии и культурологии, краткое изложение которых нам еще предстоит дать, и найти наиболее приемлемый их синтез, который позволил бы давать адекватное объяснение протеканию этнических процессов. Это будет сделано в последующих главах, после того как будут изложены необходимая для такого синтеза информация. В данной же главе мы хотели бы на одном из исторических примеров в самых общих чертах показать, что мы имеем в виду, когда говорим о культуре как о способе деятельности. Но для того, чтобы наш пример был понятен читателям, нам необходимо коротко остановиться на двух концепциях, которые их авторами отнесены к области конфликтологии, но которые, на наш взгляд, имеют непосредственное отношение к культурологии.

 

Козер о функциональном конфликте

Социологи XIX — начала ХХ века в большинстве своем придерживались мнения, выраженного, в частности, Чарльзом Кули, что “в некотором роде, конфликт является выражением жизни общества и прогресс достигается в борьбе, в которой индивиды, классы и институции пытаются реализовать их собственное представление о добре.”[38]

Однако социологи середины ХХ века заменили изучение конфликта анализом таких понятий как “напряженность”, дисфункция. Так, что касается Талкотта Парсонса, одной из центральных в его работах была проблема, каким образом возможен социальный порядок. Вопросы о закономерностях социальных изменений, о “функциональных альтернативах”, актуальные  для социологов предыдущего поколения, Парсонсом воспринимаются как периферийный, мало относящийся к существу дела. Сфокусировав свое внимание на описании нормативных структур, Парсонс смотрит на конфликт как на нечто разрушающее общественные связи, разрушающее единство,  и ведущее к дисфункциональным последствиям.

Итак, вплоть до 60-х годов, в науке господствовал тот взгляд, что нормальным состоянием общества является состояние равновесия.  Конфликт без всяких оговорок рассматривался как некая дисфункция. К шестидесятым годам наметился отход от такой точки зрения. “Большинство современных ученых-социологов придерживается конфликтной интерпретации гетерогенных обществ и рассматривают конфликт как явление изначально заданное и потому нормальное для всех социальных взаимодействий".[39] Конфликтная модель вошла в науку о культуре и стала распространяться после выхода в свет трудов Льюиса Козера, чья главная заслуга состояла в том, что конфликт, наконец, был признан как нормальное, широко распространенное и во многих случаях позитивное явление.

Козер подчеркивал, что "конфликт не всегда дисфункционален для отношений, внутри которых он происходит; часто конфликт необходим для достижения связей внутри системы".[40] Конфликт по мнению Козера служит становлению и сохранению идентичности того или иного общества и определению его границ.  Причем Козер отмечал именно функциональное значение внутрисоциальных конфликтов, то есть "конфликтов между различными группами одного и того же общества, для установления и поддержания общественного единства".[41] Козер изучал основные функции внутрисоциальных конфликтов и дал толчок развитию современной антропологии.

В последующие годы появился еще ряд работ о функциональном значение тех или иных конфликтов. В одной из них, принадлежащей Р. Шермерхорну, была сформулирована мысль, что "конфликт и интеграция являются неразрывными процессами".[42] Более того, по мнению этого же автора, "конфликт необходим для достижения нового порядка интеграции".[43] Сказанное позволяет нам утверждать, что процесс самоструктурирования этноса происходит через внутриэтнический конфликт, и, следовательно, модификация культурной традиции также связана с внутриэтническим конфликтом. И адаптивно деятельностная модель будет рассматриваться нами как модель конфликта определенного рода.

 

Люсьен Пай и концепция “чувства ассоциации”

Связь между моделью конфликта и культурой помогает нам понять работа Люсьена Пая о процессах модернизации в Бирме. Пай описал явление, названное им "чувством ассоциации" и представляющее немалый интерес для исторической этнологии. Прежде всего он ставит вопрос, какие ценности и установки могут относительно легко меняться в процессе модернизации, а какие остаются неизменными до тех пор пока культура еще сохраняет хоть в каком-то виде свою целостность. В первую очередь меняются технологии производства и тому подобные явления. Затем может измениться мотивация действий различных личностей и групп. Меняются также и те ценности и установки, которые принято рассматривать как глубинные и которые антропологи относят к основной личностной структуре — это относится практически ко всем моделям поведения которые приобретены в процессе социализации (которые в науке часто называют выученными). Все эти модели могут меняться в процессе национального строительства. Однако, доколе вообще существует данная культура, дотоле существуют определенные бессознательные схемы, определяющие возможность и характер, или даже саму способность членов данной культуры к коммуникации между собой, а следовательно способность к коллективным действиям. Эта схема, ввиду ее особой гибкости, не может быть усвоена в процессе социализации в готовом виде. Она не может быть описана с помощью конкретных, получающих эксплицитное выражение, моделей. Такого рода схему Пай и определяет как “чувство ассоциации”. Оно “проявляется в том, что члены определенного общества, каждый собственным образом и без эксплицитного согласования, вырабатывают способ отношений между собой, такой, что их действия будут способствовать эффективности организации".[44] Пай утверждает, что речь идет не о "простом чувстве кооперации и желаний смягчить напряжение и найти гармонию в межличностных отношениях. Мы имеем в виду намного более глубокое чувство, которое делает возможным эффективную организационную жизнь, направленную к процветанию, даже среди людей, которые не принимают друг друга и выражают чувство агрессивности по отношению друг к другу".[45] Согласно наблюдениям Пая имплицитно согласованное действие в рамках одной культуры различных групп (или культурных подсистем), находящихся по отношению друг к другу в состоянии скрытого или явного конфликта, — явление закономерное.

Таким образом, “адаптационно-деятельностная модель” представляет собой определенный алгоритм функционального конфликта, который реализуется в процессе в процессе взаимодействия различных внутриэтнических (внутрикультурных) групп.

Эти два коротких очерка концепций Козера и Пая необходимы нам для того, чтобы в первом приближении представить, что в исторической этнологии понимается под термином “модели культуры” или, как мы выразились выше, “адаптационно-деятельностные модели”. Итак, под “моделью культуры” мы будем понимать некий присущий тому или иному народу алгоритм действия в определенных ситуациях, который, во-первых, при различных внешних обстоятельствах может принимать различное внешнее выражение и даже на поверхностный взгляд непохожее одно на другое выражение, но всегда иметь одну и ту же внутреннюю структуру (на чем зиждется эта структура мы будем говорить в свое время), а во-вторых, не имеет никакого устойчивого ценностного обоснование (в каждом случае оно будет ситуативно, а иногда и вовсе возникать постфактум). На данном этапе изучения исторической этнологии мы еще не можем обосновать, что это всегда так и есть и не можем объяснить почему это так (в последующих главах мы, однако, будем подробно рассматривать эти вопросы). Сейчас же у нас только одна цель — показать о какого рода моделях мы ведем речь. Сделаем это на примере русской колонизации новых земель.

 

Сюжет 6. Модель русской крестьянской колонизации

"История России есть история страны, которая колонизируется, области колонизации расширяются в ней вместе с государственной ее территорией”.[46] Так, переселение из Рязанской губернии началось уже "в то время, когда многие из селений здесь не имели вполне устойчивого вида, когда вообще крестьяне далеко не прочно осели еще на местах своей оседлости. Переселение из Курской губернии, по свидетельству земского сводного статистического сборника, началось как раз с того времени, когда закончился здесь процесс колонизации".[47]

И хотя массовые коллективные переселения не являются специфической русской чертой, русские переселения "существенно отличаются от аналогичных движений в Западной Европе, от европейской колонизации заморских стран, которая имеет характер эмиграции, то есть выхода,.. а в России было издревле и остается до сих пор явлением внутреннего быта, имеющим значение простого перехода с одного места жительства на другое... Избытки русского населения переселяются не в чужестранные государства, даже не в заморские колонии, а в местности, входящие в состав русской государственной территории, и составляющие как бы прямое продолжение районов, выпускающих переселенцев... Новые территории, приобретаемые русскими, являются в полном смысле слова продолжением России”.[48]

Однако это "явление внутреннего быта" имело очень своеобразный характер, а именно — в каких бы формах оно ни выражалось, оно имело характер бегства от государства  (вызванного в конечном счете постоянным конфликтом между крестьянским миром и государственными структурами). По точному замечанию историка Л. Сокольского, "бегство народа от государственной власти составляло все содержание народной истории России... Вслед за народом шла государственная власть, укрепляя за собой вновь заселенные области и обращая беглых вновь в свое владычество".[49]

Что же срывало с места эти огромные массы людей? Традиционно, в качестве главной причины крестьянских переселений называется безземелье, но исследователи переселенческого движения отмечали, что среди "переселенцев заметно, а еще недавно очень сильно преобладали сравнительно хорошо обеспеченные землей государственные крестьяне".[50] Кроме того, безземелье — это причина постояннодействующая, а переселения носили "эпидемический характер", когда "вслед за людьми" с места снимались сотни и тысячи семей, для которых переселение не было вызвано никакой разумной необходимостью, никаким сознательным расчетом".[51] Этот тип переселения также чрезвычайно походил на бегство, тем более, что крестьяне очень плохо представляли себе те места, в которые ехали, довольствуясь легендами о них. И даже когда правительство пыталось заставить крестьян засылать на места будущего водворения ходоков, которые могли бы оценить место и выбрать удобный участок, массы крестьян зачастую срывались целыми семьями, а иногда и деревнями и ехали в края им неизвестные.

Государство не возвращало их на прежние места поселения, а дозволяло жить там, где они осели сами, лишь устанавливая на новых местах свою юрисдикцию. Государство поначалу почти не вмешивалось во внутренний быт беглецов, и их отношения с представителями власти, той самой, от которой они бежали, устанавливались вновь и, как правило, вполне нормально. Хотя вплоть до конца XIX века государство запрещало самовольные переселения, практически на подобные факты закрывали глаза, и, начиная с первого правительственного указа о запрещении переселений и учреждении застав (1683 год), первыми его нарушителями "были царские же воеводы, о чем хорошо знало и центральное правительство. Воеводы, вместо того чтобы разорять самовольные поселения... накладывали на них государственные подати и оставляли их спокойно обрабатывать землю".[52]

Таким образом, бегство народа от государства выливалось по сути в выполнение важнейшей по тем временам государственной функции — колонизации новых земель. "Нигде русское движение не было исключительно военным, но всегда всюду вместе с тем и земледельческим"[53]. Поэтому естественно, что "политика как Московского, так и Петербургского кабинетов до самого XIX века определялась почти всецело настоятельной потребностью в заселении окраин, как способа упрочения в них русского господства. Ради этой цели правительством создавались линии укрепленных пунктов, служащих и средством обороны против еще не замеренных и не подчинившихся русской власти племен, и центрами административного и фискального управления окраин. Чтобы связать эти пункты между собой и с коренным ядром государства, по важным трактам устраивались ямские поселения, а чтобы снабдить служилое население этих пунктов провиантом и вообще предметами потребления, правительство заботилось о создании на окраинных землях земледельческого населения, пользуясь для этой цели и ссылкой, и накликом свободных хлебопашцев... Попутно с этой правительственной колонизацией шла "вольная колонизация"... Без нее казенная колонизация не имела бы поддержки стерлась бы... Истинная основа жизни должна была лечь, когда в землю завоеванных стран упало первое зерно завоевателя".[54] В большинстве регионов империи применялся один и тот же метод — "продвигаясь вперед, мы заселяли русскими людьми наш тыл".[55]

Однако в большинстве случаев слово “заселяли” мало отражает суть вещей. При всей важности для государства народной колонизации, шла словно бы игра в "кошки-мышки". Вплоть до XX века переселенцы тайком бежали с родины, тайком пробирались в Сибирь по неудобным путям сообщения"[56]. До конца 80-х годов XIX века "ходоки и организаторы мелких переселенческих партий приравнивались к политическим агитаторам и выдворялись на родину по этапу".[57] Однако напор колонизационного движения кажется поистине удивительным. Так, "первые крестьянские просьбы о поселении в Сыр-Дарьинской области относятся еще к 1868 году"[58] — году завоевания. Первые русские колонисты переселились Семиреченскую область в 1868 году, непосредственно после завоевания. Тогда "242 семьи из Воронежской губернии прибыли в Верный".[59]

Когда же государство, наконец, разрешает переселение официально, оно все-таки не управляет процессом. Исследователь переселений начала XX века продолжает говорить о "вольной колонизации". "От тундры до пустыни идет вольная русская колонизация, я говорю "вольная", так как дело Переселенческого Управления сводится к неполному удовлетворению спроса".[60] Крестьяне "срываются со своих мест целыми семьями и идут в неведомую страну искать лучших земель".[61] Как и в предыдущие столетия, в начале XX века "крестьяне шли за Урал не спрашивая, дозволено ли им это, а селились там, где им это нравилось. Жизнь заставляла правительство не только примириться с фактом, но и вмешиваться в дело в целях урегулирования водворения переселенцев на новых местах".[62] Вопрос об использовании правительством переселенческого движения для разрешения земельной проблемы в центральной России возник уже как следствие сложившегося положения дел.

Поскольку колонизация зачастую оставалась "вольной", то переселенцы в новых "забранных" краях были в большинстве случаев предоставлены сами себе и успех предприятия зависел, в частности "от их умения и средств входить в сделки с аборигенами".[63] В литературе, в качестве типичной, описывается следующая модель образования русских поселений: "Влиятельный киргиз привлекает или из жалости принимает два-три двора, входит во вкус получения дохода за усадьбу, покос или пашню деньгами или испольной работой, расширяет дело все более, пока заимка не превращается в поселок из 20-30 и более дворов".[64] С другой стороны, описывая историю русских поселений в Муганской степи (Закавказье), автор начала XX века отмечает поразительное упорство, с которым крестьяне отстаивали свое право жить на понравившейся им земле: "Первые годы, незнакомые с условиями жизни, переселенцы страшно бедствовали, болели лихорадкой и страдали от преследования туземцев, но в течение времени они понемногу окрепли и в настоящее время Петропавловское является зажиточным селением".[65]

Практически беззащитные, рассчитывающие в большинстве случаев на себя, а не на покровительство государственной власти, русские переселенцы не имели никакой возможности ощущать себя высшей расой. И этот, порой мучительный, процесс освоения русскими колонистами новых территорий был, с точки зрения внутренней стабильности Российской империи, значительно более эффективен. Государственная защита в этом случае значительно снижала глубину интеграции и интериоризации нового "забранного" края.

...Мы говорили выше, что крестьяне как бы бежали от государства, но объективно это выливалось в выполнение важнейшей государственной функции. Однако следует отметить тот интересный факт, что в каком-то смысле крестьяне и сами понимали, что служат государству, от которого бегут. В народных толках, сопутствующих массовым переселениям, которые очень походили на бегство и сплошь и рядом были не санкционированными, содержались рассказы о государственных льготах для переселенцев: крестьяне чувствовали, что делают что-то необходимое для государства.

В тех переселенческих движениях, которые не носили эксплицитно характер протеста, мотив государственных льгот был доминирующим над всеми прочими. Так, о Сибири рассказывали, что для крестьян там построены избы и изготовлен квас, а под Иркутском "на каждую семью полагается небольшая постройка, две лошади, две коровы, соха, борона и все необходимое для хозяйства... С Брянска и Смоленска посланы пять полков строить хаты для переселенцев".[66]

Любая официальная бумага, касающаяся переселенческих вопросов, воспринималась народом как царский клич на переселение. Так, среди сибирских переселенцев многие ссылались на выставленную в волостном управлении бумагу, "на какой-то "царский указ", приглашавший, якобы, переселяться; эта бумага оказалась циркуляром, имеющим целью удержать крестьян от необходимости переселения... В Могилевской губернии в 1894 году на рост числа переселенцев сильно повлияло опубликование правил переселения, весьма стеснительных. Действие этой ограничительной по цели публикации было весьма неожиданным: со всех концов губернии в Могилев потянулись люди, чтобы получить разрешение на переселение. Одно слово, исходившее от властей, вызывало пожар... Пошли обычные фантастические толки, например, что государыня купила себе в Сибири большое имение и вызывает теперь крестьян".[67] Любая бумага, где упоминалось слово "переселение", истолковывалась как клич православному народу на переселение.

Таким образом, мотивы бегства от государства и государственного служения парадоксальным образом переплетались в народной психологии и приводили к тому, что переселение оставалось стихийным и хаотичным даже тогда, когда власти всеми силами стремились организовать и подготовить к прибытию колонистов переселенческие участки. Крестьяне никогда не дожидались официального открытия того или иного края для колонизации. Так, еще только-только был завоеван Мерв, а туда уже направились крестьяне, свято уверенные, что там их ждут государственные льготы (никаких льгот и в помине не было, крестьян там вообще никто не ждал). "Смелые русаки без раздумья и ничтоже сумняшись валили из своей Калуги в "Мерву", как они называли Мерв, движимые темными слухами, что вызывают сюда, в "забранный край" народушко российский на какие-то "царские работы". Эти "царские работы" выросли, разумеется, в нечто мифологическое".[68]

Таким образом, модель русской народной колонизации коротко может быть представлен так: русские, присоединяя своей империи очередной участок территории, словно бы разыгрывали на ней мистерию: бегство народа от государства возвращение беглых вновь под государственную юрисдикцию государственная (официальная, упорядоченная) колонизация новоприобретенных земель. Новые территории как бы втягиваются русскими в себя и становятся ареной их внутренней "драмы". Для своей "драмы" русские нуждались в "диком поле", то есть не ограниченной ни внутренними, ни внешними преградами территории. При этом русские интериоризировали внешнюю конфликтность и стремятся нейтрализовать ее уже внутри самих себя. Туземное население тоже воспринималось как нечто, принадлежащее данной территории, и либо игнорировалось (то есть вообще не воспринималось как нечто конфликтогенное), либо тоже подлежало втягиванию в себя и интериоризации. (Межэтнические конфликты, связанные с борьбой за влияние были характерны лишь для немногих регионов империи).

Конфликты, связанные с ассимиляцией, также воспринимались как внутренние: в неудачах ассимиляционных процессов русские склонны были обвинять не местное население (оно за редким исключением вовсе не воспринималось как субъект и уже вовсе никогда — как действующее лицо "драмы"), а себя, свою неудачную туземную политику. В качестве иллюстрации можно привести первый абзац довольно пространной работы о причинах волнений на Кавказе: "Главную причину неустройства края надо усматривать в той поспешности, с которой с самого начала переносили на Кавказ различные формы административно-судебного устройства, мало применяясь к условиям края".[69] То есть мы, русские, плохо "интериоризируем" край. Что ассимиляции противятся туземцы — это естественно. Как надо культивировать почву, чтобы она приносила хлеб, так же надо "приручать" и туземцев, вкладывая в это старание и труд, поскольку "естественное стремление каждой этнографической силы отстаивать пределы свои от вторжения других сил нисколько неудивительно и непредосудительно для нее самой и только указывает на ее живучесть. Но это тем не менее очень плохое оправдание для представителей собственно русской государственной идеи".[70]

Итак, для русских, вне зависимости от того, какие цели ими движут и каковы их ценностные доминанты, арена  действия — это "дикое поле”. Освоение территории происходит посредством выбрасывания в "дикое поле" определенного излишка населения. Этот излишек на любом новом месте организуется в самодостаточный и автономный "мир". "Мир" и является субъектом действия, в частности — субъектом, осваивающим территорию, привычным “мы". На более высоком уровне это "мы" переносится на весь народ, но только таким образом, что сам народ начинает восприниматься как большой "мир".

В своей первоначальной форме русская колонизация представляла собой как бы наслоение "чешуек", участков территории, находившихся в юрисдикции отдельных "миров".  Видимо, эта "чешуйчатая" структура пространства и характерна для русского восприятия территории.  Так, большие "чешуйки"  наращиваемой  посредством военной силы  территории  в  идеале должны были тут же покрываться мелкими "чешуйками" территорий отдельных русских "миров" — "дикое поле" осваивается, интериоризируется  путем того,  что приобретает "чешуйчатую" "мирскую" структуру. Этим объясняется и напор крестьянской колонизации  даже  в  тех краях, которые по своим природным условиям,  казалось бы, были не пригодны для оседлости русского населения.  Уточним также,  что  как  "дикое  поле" воспринималась народом  любая территория,  которая могла рассматриваться как потенциально своя:  ее прежняя структурированность игнорировалась — будь это племенное деление территории или границы древних государственных образований. Признавались в какой-то степени лишь права туземной общины (если таковая имелась) — то есть, та структурированость территории, которая приближалась к “мирской” — и ничто больше.

Природная способность русских к ассимиляции обычно преувеличивалось и ими самими, и внешними наблюдателями. Причина этой ошибки состоит в том, что на многих территориях империи ассимиляция происходила быстро и почти безболезненно. Но так было не везде и не всегда. С психологической точки зрения, русские колонисты были чрезвычайно интровертны, замкнуты в себе. Русский человек неуютно чувствовал себя только там, где сталкивался с туземными народами, обладающими собственным развитой культурой и национальным чувством, как это было, например, в Закавказье или в Приамурье, где китайцы жили демонстративно изолированно от русских.[71] Исследователей поражала порой традиционная нечувствительность русских к национальным проблемам и их вполне искреннее неумение "воспринять национальное неудовольствие всерьез".[72]

Когда же русские не наталкивались на обостренное национальное чувство, то вполне могла складываться картина, подобная той, которую описал английский путешественник Д.М. Уэллс: "В восточных и северо-восточных областях европейской России множество сел населены наполовину русскими, а наполовину татарами, но слияние двух национальностей не происходит... Между двумя расами существуют прекрасные взаимоотношения, деревенским старостой бывает то русский, то татарин".[73] Более того, порой русские крестьяне начинали придерживаться того мнения, что "сколь абсурдно заставлять татар поменять цвет глаз, столь же абсурдно пытаться заставлять их поменять свою религию".[74]

Итак, ассимиляцию нельзя считать элементом модели народной колонизации, но она была составной частью русского имперского комплекса, основанного на взаимодействии религиозной и государственной составляющих. Ассимиляция происходила на волне религиозного подъема, когда "связь русских пришельцев с инородцами-аборигенами прочно цементировалась восьмиконечным крестом".[75]

Итак, как мы показали в нашем очерке русской крестьянской колонизации ее можно представить в виде следующего алгоритма: бегство народа от государства — возвращение беглых вновь под государственную юрисдикцию — государственная колонизация новоприобретенных земель. Этот алгоритм сам по себе лишен какой-либо ценностной подоплеки, хотя, конечно каждая из сторон — и крестьяне, и представители государственной власти — имеют свою мотивацию собственных действий. Но эта мотивация может в зависимости от обстоятельств и колебаться в довольно широком диапазоне. Более того, тот конфликт, который между ними возникает, если смотреть на него сверху, имеет как бы “игровой”, а именно — функциональный характер. Он похож на игру именно потому, что действия сторон кажутся внутренне согласованными, или точнее сказать, синхронными. Это как раз и есть пример того случая, который Люсьен Пай определял как выражение “чувства ассоциации”.

Под моделями культуры (или адаптационно-деятельностными моделями) мы и будем понимать такие алгоритмы действия, к чему бы они не относились, заключающие в себе функциональный конфликт. Модель культуры сама по себе может быть разложена на определенные составляющие части, которые определенным образом структурированы между собой. Об этом мы будем говорить ниже. Так же ниже мы будем говорить о соотношении моделей культуры с ценностными доминантами. В частности, мы покажем, каким образом на основании моделей культуры “разыгрываются” существенные содержательные, ценностные темы культуры. Но к этим проблемам мы подойдем позднее. Но следующим нашим шагом будет исследование проблемы культурной традиции, что даст нам возможность вплотную подойти к теме стабильных, неизменных элементов культуры и ее изменчивых, подвижных элементов и впоследствии понять почему стабильные элементы культуры стабильные элементы культуры связаны именно с деятельностными моделями, реализующимися на базе функционального конфликта, а не с ценностными доминантами или какими-либо еще элементами культуры.

Вопросы для размышления

1. Чем отличается научное (этнологическое) понимание слова “культура” от его обыденного понимания?

2. Какой принцип классификации культурных феноменов кажется Вам наиболее удобным для исторической этнологии?

3. Можно ли классифицировать культурные феномены с точки зрения их адаптационных возможностей?

4. В чем разница между функционалистской и адапционистской культурными парадигмами?

5. Можно ли понимать адаптационно-деятельностную модель в качестве скрытой культуры?

6. Как вы думаете, почему для исторической этнологии важна трактовка культуры в качестве пластичной, динамичной системы?

7. Чем историку может помочь в качестве объяснительной модели понятия “функциональный конфликт” и “чувство ассоциации”?

8. Можете ли Вы объяснить, почему в качестве адаптационной модели следует рассматривать конфликтную модель?

9. Объясните роль адаптационно-деятельностных моделей в функционировании этноса?

10. Объясните разницу в восприятие осваиваемой территории между русскими и финнами?

11. Подумаете, с точки зрения адаптационно-деятельностных моделей, какую роль могут иметь ценностные доминанты.

12. Имела ли в реальной жизни описанная выше модель русской крестьянской колонизации культурно-ценностное содержание?

13. Как происходит “стыковка” адаптационно-деятельностной модели и культурно-ценностных систем в русской истории?



[1] Э.С.Маркарян. Проблема целостного исследования культуры в антропологии США. В сб.: Е.А. Веселкин, В.А. Тишков (ред.) Этнология в США и Канаде. М.: 1989, сс. 16 — 17.

[2] John Thоmpson. Ideology and Modern Culture. Critics Social Theory in the Era of Mass Communication. Oxford: Polity Press, 1990, р. 127.

[3] John Thоmpson, р. 129.

[4] Э.А. Орлова. Введение в социальную и культурную антропологию. Москва: Издательство МГИК, 1994, с. 13.

[5] Edward B. Tylor. Primitive Culture: Researches into the Development of Mythology, Philosophy, Religion, Art, and Custom. Vol. I. London: John Murray, 1903, p. 1.

[6] Э.В. Соколов. Культурология. Очерки теории культуры. М.: Интерпракс, 1994, с. 70 - 71.

[7] Bronislav Malinovski.  A Scientific Theory of Culture and Other Essays. Chapel Hill, NC, University of North California Press, 1931.

[8] Э.В. Соколов. Культурология. Очерки теории культуры. М.: Интерпракс, 1994, сс. 103 -  104.

[9] Э.С.Маркарян. Проблема целостного исследования культуры в антропологии США. В сб.: Е.А. Веселкин, В.А. Тишков (ред.) Этнология в США и Канаде. М.: 1989, с. 16.

[10] A.R. Redcliffe-Brown. A Natural Science of Society. Glencoe, IL: Free Press, 1957, p. 106.

[11] A.R. Redcliffe-Brown. Structure and Function in Primitive Society. Cambridge: Cambridge University Press, 1952, p. 176.

[12] Chris Jenks. Culture. L., NY.: Routledge, 1993, р. 40.

[13] T. Parsons. The Social System. London: Routledge and Kegan Paul, 1951, p. 15.

[14] T. Parsons. The Social System, p. 4.

[15] T. Parsons. The Pount of View of the Author. In: M. Black (ed.) The Social Theories of Talcott Parsons. Englewood Cliffs, NJ: Prentice-Hall, 1961, p. 342.

[16] Schmid, Michael. The Concept of Сulture and Its Place within a Theory of Social Action. In: Munch, R., Smelser N.J. Theory of Culture. Berkeley, Los Angeles, Oxford: Univ. of Calif. Pr., 1992, р. 92.

[17] M. Harris. The Rise of Anthropology Theory. New York: Thomas Y. Crowell, 1968, p. 328.

[18] A.L. Kroeber, C. Kluckhohn. Culture: A Сritiсal Review of Concepts and Difinitions. New York: Vintage Book, 1952, р. 181, 189.

[19] A.L. Kroeber. The Nature of Culture. Chicago: The University of Chicago Press, 1952, р. 5.

[20] A. Kroeber. Superorganic. // American Anthropologist. Vol. XIX, 1917, p. 192.

[21] М.А. Чегинец. Концепция культуры А.Л. Кребера. СПб., 1989, с. 13. (Афтореферат)

[22] A.L. Kroeber. The Nature of Culture, р. 5.

[23] Э.В. Соколов. Культурология. Очерки теории культуры. М.: Интерпракс, 1994, с. 192.

[24] Kroeber A., Parsons Т. The Concept of Сultural Systems. // Amer. Social. Rev. 1958. Vol. 23.

[25] Э.С.Маркарян. Проблема целостного исследования культуры в антропологии США. В сб.: Е.А. Веселкин, В.А. Тишков (ред.) Этнология в США и Канаде. М.: 1989, с. 20.

[26] В.Е. Давидович, Ю.А. Жданов. Сущность культуры. Ростов: издательство Ростовского университета, 1979, с. 42.

[27] White L.A. Culturological and Psychological Interpretations of Human Behaviour//American Sociological Review. December. 1947. Цит. по: Э.А. Орлова. Введение в социальную и культурную антропологию. Москва: Издательство МГИК, 1994, с. 20.

[28] Leslie A. White. The Science of Culture: A Study of Man and Civilization. New York, Farrar, Straus and Cudahy, 1949, p. 363.

[29] John Thоmpson. Ideology and Modern Culture. Critics Social Theory in the Era of Mass Communication. Oxford: Polity Press, 1990, р. 131.

[30] John Thоmpson. Ideology and Modern Culture. Critics Social Theory in the Era of Mass Communication. Oxford: Polity Press, 1990, р. 131.

[31] Geertz Cl. Interpretation of Culture. New York: Basic Books, 1973, p. 5.

[32] Crane, D. Introduction: The Challenge of the Sociology of Culture to Sociology as a Discipline. In: Crane, Diana, ed. The Sociology of Culture. Emerging Theoretical Perspectives. Oxford, UK and Cambridge, USA: Blackwell, 1994, с. 7.

[33] Spiro M.E. Culture and Human Nature. Theoretical Papers. Chicago and L.: The Univ. of Chicago Pr., 1987, р. 26.

[34] В.Е. Драч (ред.) Культурология. Ростов-на-Дону: Феникс, 1995, с. 12.

[35] Маркарян Э.С. Об исходных методологических предпосылках исследования этнических культур. В кн.: Методологические проблемы этнических культур. Материалы симпозиума. Ереван, изд-во АН Арм.ССР: 1978, с. 8 - 9.

[36] Э.С. Маркарян. Теория культуры и современная наука. М.: 1983, с. 135, 98.

[37] А.Я. Флиер. Культурогенез. Москва: Российский институт культурологии, 1995, с. 72 - 73, 115, 17 - 18.

[38] Charles H. Cooley. Social Organization. New York: Scribner’s Sons, 1909, p. 199.

[39] Royce A. P. Ethnic Identity: Strategies of Diversity. Bloomington: Indiana University Press, 1982, р. 33.

[40] Lewis Coser. The Function of Social Conflict. New York: The Free Press; London: Collier Macmillan Limited, 1964, р. 48.

[41] Coser L., р. 151.

[42] Schermerhorn R. A. Comparative Ethnic Relations: A Framework for Theory. New York: Random House, 1970, р. 85.

[43] Schermerhorn R. A., р. 57.

[44] Pуе L. W. Politics, Personality, and National Building: Burma's Search for Identity. New Haven and London: Yale University Press, 1962, р. 151.

[45] Pуе L. W., р. 151.

[46] Кауфман А. Переселение и колонизация. СПб., 1905, с. 3.

[47] Там же, с. 6.

[48] Кауфман А., с. 56.

[49] Сокольский Л. Рост среднего сословия в России. Одесса, 1912, с. 1.

[50] Кауфман А., с. 183.

[51] Там же.

[52] Дуров А.В. Краткий очерк колонизации Сибири. Томск, 1891, с. 11.

[53] Южаков С.Н. Англо-русская распря. СПб., 1885, с. 57.

[54] Кауфман А., с. 11.

[55] Шавров Н. Русская колонизация на Кавказе // Вопросы колонизации, СПб., 1911, т. 8, с. 12.

[56] Хворостанский П. Киргизский вопрос в связи с колонизацией степи. // Вопросы колонизации. Спб., 1907, т.1, с. 92.

[57] Там же, с. 62.

[58] Кауфман К.П. фон. Проект Всеподданнейшего отчета по гражданскому управлению и устройству в областях Туркестанского генерал-губернаторства. 7 ноября 1867 - 25 марта 1881. СПб., 1885, с. 169.

[59] Pierce R.A. Russian Central Asia. 1867-1917. Berkeley, Los Angeles, 1966, с. 111.

[60] Драницын Д. Колонизационные задачи в Закаспийской области // Вопросы колонизации. - СПб., 1910, т. 7, 146.

[61] Трегубов А.Л. Переселенческое дело в Семипалатинской и Семиреченской областях // Вопросы колонизации. СПб., 1906, т. 6, с. 105.

[62] Трегубов А.Л., с. 112.

[63] Хворостинский П. Киргизский вопрос в связи с колонизацией степи // Вопросы колонизации. СПб, 1907, т. 1, с. 62.

[64] Хворостинский П., с. 91.

[65] Шавров Н. Новая угроза русскому делу в Закавказье. СПб., 1911 с. 37.

[66] Чарушин А. Переселение в бытовом его отношении // Беседа, 1906, N 9, 327.

[67] Кауфман А., с. 107.

[68] Марков Е. Россия в Средней Азии. СПб., 1901, с. 254.

[69] Березовский В. Причины неурядиц на Кавказе. СПб., 1908, с. 1.

[70] Марков Е., с. 111.

[71] Попов А. Желтый вопрос в Приамурье // Вопросы колонизации.  СПб, 1911, т. 7, с. 98.

[72] Pipes R. Reflection of the Nationality Problems in the Soviet Union. In: Glaser R., Moynihan D. (eds.). Ethnicity. Cambridge, Mass, 1975, р. 456.

[73] Walleace D.M. Russia. L., Paris, N.Y., Malburne, 1905, V. I, р. 102.

[74] Walleace D.M. Russia. V. I, р. 200.

[75] Погожев В.П. Кавказские очерки. Спб., 1910, 164.


 [O1]
 
20.03.2010

К оглавлению

Жизнедеятельность и жизнеобеспечение этноса

В предыдущей главе мы остановились на том, что для того, чтобы сформулировать концепцию исторической этнологии нам необходимо ознакомиться с таким явлением как адаптация этноса к меняющемуся социальному и культурно-политическому окружению. Эта адаптация является как материально-организационной, так и психологической. О психологической адаптации этноса к внешним условиям мы будем говорить позднее. Начнем с более легкого и значительно более разработанного в современной науке направления: материальной и социальной адаптации.

Изучение этой темы происходило в рамках направления, называющегося культурной экологией или этноэкологией (понятия практически синонимичные). Коротко остановимся на истории этого направления, которое рассматривается обычно как часть  культурной антропологии, хотя и имеющая свою специфику. Культурная экология — это то направление в этнологии, которое по сей день продолжает эволюционистскую традицию.

Основателями культурной экологии принято считать Лесли Уайта (White, 1900 — 1972) и Джулиана Стюарда (Steward, 1902 — 1972). В чем заключалось их учение?

Уайт практически непосредственно продолжал традицию эволюционизма XIX века, с той только особенностью, что акцент он делал на развитии культуры, проявления которой он выделял в особый класс феноменов. (Последнее обстоятельство послужило тому, что Уайта традиционно называют в качестве основоположника культурологии — о чем мы будем говорить в следующей главе.)

Согласно концепции Уайта, культурное развитие происходит посредством возрастающей эффективности использования природных ресурсов, что в свою очередь ведет к росту населения, подъёму производительности труда и экономической специализации. это развитие может быть поделено на этапы, стадии. От состояния материальной базы зависят все прочие аспекты культуры. Они как бы вторичны по отношению к ней. Свою теорию Уайт рассматривал, как и подобает классическому эволюционисту, в качестве универсальной, применимой к человеческой культуре вообще.

Стюард таким классическим эволюционистом не был. Он отходит от культурного универсализма и рассматривает каждую культуру как особую систему, эволюция которой определяется потребностью адаптации к специфическим для каждой культуры природным условиям. По мнению Стюарда, эволюция природы может происходить различными путями, хотя общества, находящиеся в сходных природных условиях и на примерно одинаковом уровне технологического развития, эволюционируют сходным образом. Этот феномен “параллельной эволюции” объясняют схожесть процессов развития обществ, географически расположенных далеко друг от друга и не контактирующих между собой. Таким образом, по мнению Стюарда, схожесть различных обществ не может быть объяснена посредством концепции культурной диффузии. Объяснение происхождения тех или иных культурных форм должно проистекать из анализа взаимосвязей между природным окружением, уровнем технологического развития общества и функционирования общества. Таким образом Стюард разрабатывает концепцию “множественности эволюций”, а на ее основе теорию культурных изменений. (Заметим в скобках, что термины “культурные изменения” и “социальные изменения” обычно не являются синонимичными. О “социальных изменениях” говорят обычно в контексте теории модернизации общества, а о “культурных изменениях” — как о процессах адаптации общества как системы к окружающей среде).

Чтобы проиллюстрировать некоторые положения стюардовского подхода к этнологии, приведем несколько фрагментов из его основной книги.

Культурная экология стремиться объяснить происхождение межкультурных различий, тех особенностей, которые определяют лицо каждой культурной области в большей степени, чем общие закономерности применимые к любой ситуации культурно-природного взаимодействия...

Культурная экология отличается как от релятивистских, так и неоэволюционистских концепций культурной истории, тем что рассматривает природное окружение каждой культуры как экстракультурный фактор и не стремиться объяснить культуру исходя из нее же самой. Ее задача состоит в том, чтобы выяснить, требует ли приспособление человеческих обществ к окружающей их и среде выработки особых моделей поведения или достаточно особого преломления уже присущих культуре черт...

Культурная экология изучает не само по себе человеческое общество как часть биосферы, а те культурные черты, присущие этому обществу, которые возникли в процессе адаптации...

Культурная экология занимается изучением следующих процессов: 1. соотношения среды обитания и технологий, присущих той или иной культуре использования ее продовольственных и прочих естественных ресурсов; 2. поведенческие модели связанные с теми или иными технологиями освоения природных ресурсов; 3. влияние этих моделей поведения на прочие аспекты культуры[1].

Мы видим, что в современной культурной экологии получает свое развитие имеющая давнюю историю идея о связи культуры того или иного народа с географической средой его обитания.

Особенно отчетливо географический и климатический детерминизм, предполагающий что личностные особенности и видение мира непосредственно определяются природными условиями существования народа, проявлялся в свое время в описаниях путешественников психологических черт того или иного народа. Вполне типично, например, такое замечаний английского агента сэра Джона Чардина в его докладе о путешествии в Персию (1720): “Жаркий климат действует расслабляюще как на тело, так и на ум, и подавляет живость фантазии”.[2] Подобный подход был свойственен и философии. Так, немецкий историк и философ Иоган Готфрид фон Гердер настаивал на связи между “национальным гением” и окружающей средой.

В науку мысль о соответствии культуры народа географической среде его окружающей, проникла через посредство идей Чарльза Дарвина об адаптации, которые он активно развивал в своей теории эволюции. В “Происхождении видов” Дарвин стремился показать, как многочисленные виды живых существ, населяющие мир, приспосабливаются к среде обитания и степень достигнутой ими адаптации влияет на выживание каждого из видов.

В это же время понятие “культурная адаптация” становится ведущей парадигмой общественных наук XIX столетия, хотя серьезных исследований взаимосвязи между окружающей средой, стратегией жизнеобеспечения и обществом в то время не велось.

Безусловно, эта идея не могла не найти своего выражения и в этнологии. Там ее ведущим адептом был Фридрих Ратцель, основоположник антропогеографии, бывший какое-то время одной из ведущих доктрин этнологии. Значение ее упало вместе с началом в этнологии эры Франца Боаса, то есть, с формированием современной этнологии.

В первые десятилетия становления новой, боасианской научной парадигмы в этнологии, то есть вплоть до середины ХХ века адаптивный подход был не характерен. (Особенно если говорить об англоязычной науке, поскольку следует указать, что во французской этнологии, существовавшей параллельно и практически не пересекаясь с англо-американской, географический детерминизм надолго остался ведущей концепцией и привел к созданию социальной географии. Однако последней мы касаться не будем, так как она является совершенно отдельной ветвью в науке.) В работах же Ф. Боаса присутствовала так называемая концепция “поссибилизма”, в которой природная среда рассматривалась лишь как фундамент, на котором могут возникать и развиваться существенно различные в культурном отношении варианты этнических общностей.

Возвращения идеи о непосредственной связи культуры народа с внешней окружающей средой связано более всего с именем Стюарда. Его труды дали толчок тому, что в послевоенной этнологии концепция адаптации получила ведущую роль. Широкий спектр данных, полученных культурной антропологией, интерпретировался в терминах адаптации. Особенно это было характерно для  пятидесятых — шестидесятых годов, когда символы, ритуалы и табу нередко объяснялись в материалистических терминах в качестве особых социальных образований, служащих подспорьем материально-культурному и экономически-промышленному приспособлению человеческих обществ к природным условиям, в которых они обитают. 

Хотя многие из культур-экологов в последние годы в значительной мере отошли от теорий Уайта и Стюарда (в частности, избегают применения концепции стадиального развития общества), однако с некоторых пор считается почти общепризнанным, что на вопрос о том, каким образом в обществе возникают специфические модели его жизнедеятельности, легче всего ответить, если рассматривать культуру как систему социально обусловленного поведения, которое направлено на приспособление общества к своей экологической нише. Поэтому и нам необходимо более точно уяснить для себя значение понятия “адаптация”. Поскольку оно развивалось параллельно и в англоязычной, и в русскоязычной этнологии и культурологии, рассмотрим о то, и другое толкование этого термина.

Начнем с того, что ответим на вопрос, каким образом понятие “адаптация” понималось в американской этнологии, поскольку в ней оно стало широко распространенным концептом приблизительно на двадцать лет раньше, чем в российской науке, хотя и не получило в рамках американской этнологии такого сложного развития, такой смысловой нагрузки как в этнологии российской.

Начнем с формального определения термина “адаптация”. В одном из последних словарей антропологических терминов, приводится следующее толкование этого понятия:

“Адаптация — процесс взаимного приспособления между культурой и внешней средой, направленный на выживание и стабильность социальной системы. В узком биологическом смысле адаптация подразумевает, что организм претерпевает изменения в своей форме и в своем поведении, которые приводят к приобретению им качеств, дающих ему возможность выжить в определенных условиях. В контексте антропологии, адаптация означает, что культура является продуктом взаимодействия между внешней средой и стратегией жизнедеятельности, то есть особой технологией освоения естественных ресурсов, экономикой и социальной структурой.”[3]

Таким образом, адаптация — это процесс или результат (допустимы обе трактовки) установления такого способа взаимодействия между народом и окружающей средой, который позволяет народу выживать в этой среде (даже если она может представляться наблюдателю-этнологу экстремальной) и растить своих детей, с тем чтобы численность народа если не росла, то, по крайней мере, оставалась бы стабильной. Культура же является основным механизмом, посредством которого человеческие коллективы адаптируются к окружающей среде. В культуре содержаться такие модели поведения, следование которым дает возможность добывать себе пропитание, строить жилища, изготавливать одежду наиболее рациональным для имеющихся географических и климатических условий образом. Эти поведенческие модели передаются из поколения в поколение в процессе социализации. Именно они, эти модели поведения, которые непосредственным образом связаны с процессом жизнеобеспечения этноса, являются основным предметом изучения в качестве проявления адаптации человеческого общества к окружающей среде. Цитируя И. Кохена, можно сказать, что адаптация — это процесс, “посредством которого человек получает возможность продуктивно использовать для удовлетворения своих потребностей свою среду обитания”.[4]

Чаще всего выделяются “два основных адаптивных аспекта культуры: они связаны с превращением энергетического потенциала окружающей среды в пищу. Каждая культура имеет основные пище добывающие стратегии и особые модели распределения пищи среди членов общества. Мера в которой эти доминирующие пище-добывающие стратегии соответствуют другим аспектам культуры по-разному оценивается разными антропологами, однако, очевидно, что степень эффективности социального союза зависит от стратегии его жизнеобеспечения.”[5] Таким образом, в принципе “каждая культура может быть истолкована как стратегия человеческой адаптации, а каждый элемент уникальной социальной модели как средство для получения из среды обитания максимальной энергии.”[6] Этот подход предполагает, что вся культура народа, не только материальная, непосредственно связанная с обеспечением жизнедеятельности (с жизнеобеспечением), но и социальная, и духовная культура, пусть и не в полной мере, но детерминируется, организуется, структурируется под влиянием стратегии его жизнедеятельности.

Окружающая среда, общество и технология жизнеобеспечения рассматривается культур-экологами в качестве единой взаимосвязной системы и объектом изучения является не общество само по себе, а именно этот социально-природный комплекс, в котором культура, будучи “наиболее важным адаптивным средством человека, является посредующим звеном между свойствами психобиологического организма человека и его социальным и физическим окружением”.[7] Но при этом, выступая в роли специфического “медиатора”, культура необходимым образом проявляет себя в качестве вариативной, меняющей свои формы в пространстве и во времени. “Будучи продуктом символических способностей человека, культура может и должна варьироваться в различных исторических условий, завися от своей экологической ниши, от различных исторических обстоятельств, от действий политически могущественного или харизматического лидера, от непредсказуемых физических и социальных событий (война, засуха, вражеское вторжение) и т.д. Если культура — это средство, с помощью которого человек или группа людей адаптируется к функциональным требованиями индивидуального и группового существования, неудивительно обнаружить широкий диапазон различий в историческом опыте человека.”[8]

Этнологи различают материальную и социальную адаптацию. Под материальной адаптацией понимают устройство жилищ, стиль одежды, технологию жизнеобеспечения и связанные с ней ритуалы. “Социальная адаптация включает в себя прежде всего формы социальной и экономической организации. При этом формы адаптации являются гибкими, имеющими бесконечное множество вариаций, реагирующими на изменение в среде обитания и в отношениях с другими человеческими коллективами.”[9]

Одновременно культурной экологии свойственно понимание человеческие общества как “самоорганизующиеся системы, которая способна воспринять информацию об изменениях состояния окружающей среды и изменить определенные характеристики социокультурной системы.”[10] Поэтому, кроме изучения того, каким образом социокультурная система как целое адаптируется к своей окружающей среде, которая также трактуется как целое, культурная экология исследует и другой, не менее важный вопрос: каким образом части культуры (социальные институции, культурные модели) адаптируются друг к другу.[11]

К близким выводам проходили и российские ученые. Причем теме адаптации и жизнеобеспечения этноса в российской этнографии и культурологии уделялось особое внимание и достижения российских исследователей порой превосходят достижения их западных коллег.

Начнем, однако, с формирования в нашей стране этнической экологии, близкой по своим целям, задачам и исследовательским методам к западной культурной экологии. Его предыстория достаточно подробно излагается в одной из работ этноэколога В.И. Козлова, и мы приведем фрагмент из его статьи.


Между этнографией, как наукой, изучающей происхождение народов, их культуру, быт и др. параметры, а также процессы изменения этих параметров, с одной стороны, и географией, как наукой, изучающей природную среду, в которой живут люди (физическая география), а также особенности территориального размещения людей по поверхности земли и их хозяйства (экономическая география), с другой стороны, издавна существовали крепкие связи.

В зоне перекрытия этнографии и географии некоторые советские ученые делали попытки создания особой дисциплины — антропогеографии или этногеографии, в рамках которой рассматривались бы связи между этническими общностями людей и природной средой их обитания[12], однако такие попытки не получили должной поддержки и вскоре были осуждены за содержавшиеся в них якобы идеи географического детерминизма. Новое сближение между этнографией и географией наметилось лишь в конце 1940 — начале 1950-х гг., причем оно происходило с обеих сторон и шло по двум близким направлениям. Первое из них выразилось в формировании особой дисциплины — этнической географии, в задачи которой входит изучение географического размещения народов (этнических общностей), изучение особенностей их расселения и территориального взаимоотношения с другими народами в тесной связи с социально-экономическими, политическими, природными и другими факторами...[13]

Некоторые из перечисленных задач этногеографии (особенно по изучению расселения  народов в определенной природной среде) непосредственно связаны с экологией человека, и прежде всего с этнической экологией, однако термин “экология” и связанные с ним понятия, уже получившие распространение за рубежом, в советской этнографии до 80-х годов не применялись.

Другой  путь  сближения  этнографии  с  географией   и  экологией  в  советской  науке  наметился  с  появлением  в  начале  50-х  годов  концепции  хозяйственно-культурных типов    (ХКТ), т.е.  исторически  сложившихся черт хозяйства и культуры  (главным  образом,  материальной  культуры),  которые  характерны  для  народов,  находящихся  примерно  на  одинаковом уровне  социально-культурного  развития  и  живущих  в  сходных природных  условиях  (например,  типы  “арктических  охотников   на  морского  зверя”, “скотоводов  сухих  степей  и  полупустынь”,  “земледельцев  тропического  пояса”  и т.п.) (последнее направление — близко к “культурной экологии” Дж. Стюарда, хотя последний стремился не столько описывать и типологизировать, сколько объяснять разнообразие этнокультурных явлений в связи с различной природной средой обитания этноса.  (В.И. Козлов. Введение, В сб.: Этническая экология. Теория и практика. М., “Наука”, 1991, с. 6 —7).

Аналог культурной экологии возник в России во второй половине семидесятых годов под именем этническая экологии, которая трактовалась как “научная дисциплина, расположенная на стуке этнографии с экологией человека (социальной экологией) и имеющая зоны перекрытия с этнической географией, этнодемографией и этнической антропологией”.[14] Отличие этнической экологии от культурной, разработанной Стюардом, выглядело надуманно и, по всей видимости, являлось данью советской идеологии, требовавшей от советских научных работников отрицания достижения общественных наук на Западе. Поэтому утверждалось, будто бы в основе культурной экологии, в отличии от этнической экологии, “лежит признание определяющей якобы роли природной среды, к которой адаптируется культура тех или иных этнических групп и даже их социальная организация, а в конечном счете и признание того, что вся этническая история географически детерминирована.”[15] В действительности такого разграничения провести нельзя, и географический детерминизм в этих двух научных направлениях ощущается в равной степени.

Провозглашалось, что этническая экология “ставит своей задачей изучение традиционной системы жизнеобеспечения этнических групп и этносов в целом в природных и социокультурных условиях их обитания, а так же влияния сложившихся экологических взаимосвязей на здоровье людей; изучение использования этносами природной среды и их воздействия на эту среду, традиций рационального природопользования, закономерностей  формирования и функционирования этноэкосистем.”[16]

Так же как и в культурной экологии, в этнической экологии акцент делался на изучении адаптации человеческого общества к окружающей среде. Культура рассматривалась как механизм, посредством которого такая адаптация осуществлялась. С помощью культуры “люди не только приспосабливались со временем к той или иной новой природной среде (“экологической нише”), но и преобразовывали в большей или меньшей степени саму эту среду, создавая “культурные ландшафты”.”[17]

Особая заслуга разработки в рамках российской науке понятий адаптации и культуры в качестве адаптивного механизма принадлежит Э.С. Маркаряну. Его трактовка этих явлений представляется более оригинальной и глубокой, чем в западной этнологии.

По мнению Маркаряна, адаптация представляет собой “способность системы для самосохранения приводить себя по принципу обратной связи в соответствие со средой.”[18] Происходит это по принципу “культурных мутаций” — возникновения внутри культуры, которая по тем или иным причинам перестала удовлетворять потребности человеческого общества к внешней среде, системы инноваций (нововведений, новшеств). “Если инновации принимаются социальной системой, то они в той или иной форме стереотипизируются и закрепляются культурной традицией, подобно тому, как прошедшие естественный отбор мутации и их рекомбинации закрепляются в генетических программах биологических популяций.”[19] В культуре закрепляются только те инновации, те поведенческие, институциональные и прочие модели, которые являются адаптивными по отношению к окружающей среде. Адаптация, таким образом, это процесс социокультурной перестройки общества. Общество, в свою очередь, является постоянно подвижным, меняющимся. Адаптация является движущей силой культурных изменений внутри общества, с одной стороны, и изменений, “окультуривания” среды обитания, с другой. Поэтому и саму культуру Маркарян определял в качестве "способа универсального адаптивно-адаптирующего воздействия на среду".[20]

Этот динамических подход подчеркивался практически всеми российскими учеными, которые занимались проблемами этнической экологии, или этноэкологии, как ее иногда называют. “Этноэкология стремиться рассматривать этнос, его культуру, производственную деятельность и осваиваемую природную среду в динамическом единстве, т.е. представить их в виде сложной развивающейся системы.”[21]

Здесь важно подчеркнуть некоторое существенное различие между пониманием термина “адаптация” в российской науке и в науке западной. Если, исходя их западного культур-экологического понятийного аппарата, “взгляд на культуру как на адаптивную систему скорее подчеркивает, что культура является стабильным (уравновешенным) образованием, чем то, что она способна к изменениям”[22], то для российской науки — “адаптация отражает динамизм человеческой культуры.”[23]  Изучение проблемы адаптации подразумевает “анализ пути, по которому пошло развитие человеческой общности (ее культуры, жизнеобеспечения, природопользования) в условиях выбора одной из нескольких доступных возможностей в данной среде обитания. Такой выбор принято обозначать термином “адаптивная стратегия” (adaptive strategy). Разумеется, он всегда определяется не только особенностями среды, но и уровнем технологического развития, традициями, культурными ценностями группы, внешним воздействием и множеством других социальных факторов.”[24] Как мы видим, в данном толковании особо подчеркивается влияние на формирование адаптивной стратегии социальных, и что еще интереснее, ценностных факторов. Понимание проблемы адаптации, таким образом, в российской науке (и это в советское время!) оказывается значительно менее биологическим и даже менее материалистичеким, чем в западной науке. Произошло значительное усложнение привычного термина. Очевидно, что  в данном контексте понимание культуры в качестве адаптивного механизма ни в коем случае не сводится только к регулированию ею функций жизнеобеспечения и допускает значительно более сложные толкования, о чем у нас пойдет речь в следующих главах.

Значительные метаморфозы претерпело в российской этнологии и понятие “жизнеобеспечение” (subsistence).

Этот термин был предложен американским этнографом Р. Лоуи[25] и означает собственно технологию добывания и производства пищи. В России понятие “жизнеобеспечение” получило значительно более сложное истолкование. Один из ведущих российских этнологов Игорь Крупник считает даже, что “само понятие “жизнеобеспечение” можно в значительной мере считать оригинальным русскоязычным образованием. Этот образный перевод английского слова subsistence (дословно “существование, пропитание, средство поддержания жизни”) первым из этнографов стал использовать С.А. Арутюнов. Очевидно, что “жизнеобеспечение” шире и понятийно богаче, чем “существование” и тем более “пропитания”. На основе удачного термина появились новые производные категории, выходящие далеко за рамки исходного значения слова subsistence, под которым в зарубежной этнографии по прежнему обычно понимаются потребительские виды хозяйства, направленные на производство пищи: охоту, собирательство, ранние виды земледелия и скотоводства. Одним из ярких нововведений стало понятие “культура жизнеобеспечения” как особый компонент культуры этноса.”[26]

Культура жизнеобеспечения — это “взаимосвязанный комплекс особенностей производственной деятельности, демографической структуры и расселения, трудовой кооперации, традиций потребления и распределения, т.е. экологически обусловленных форм социального поведения, которые обеспечивают человеческому коллективу существование за счет ресурсов конкретной среды обитания.”[27] Это — “процесс экологической адаптации общества к природной среде”, происходящий “путем соответствующего социально-организационного территориального освоения”.[28]

Для более детального объяснения этого важного для этнологии понятия обратимся к коллективной монографии “Культура жизнеобеспечения и этнос” (уже цитировавшейся выше), теоретические главы которой специально посвящены разработке понятия “культура жизнеобеспечения”.

Деятельность по жизнеобеспечению развертывается в пространстве координат, одной из которых является отношение “общество — природа”, другой — отношения “общество — индивид”. Весь цикл физического освоения людьми природной среды — производство, распределения и потребление материальных благ — совершается в определенных социально-организованных формах... В соответствии с пониманием культуры как способа человеческой деятельности материальная технология общества является лишь одной из подсистем его универсальной технологии. Она теснейшим образом сопряжена и взаимосвязана с социальной технологией общества — со способами организации социальных отношений и социально-необходимой регуляции поведения индивидов...

Социально-технологический комплекс культуры в целом включает в себя двоякого рода средства обеспечения того или иного (исторически и этнически определенного) способа внутренней организации общественной жизни. Первую группу этих средств составляет набор социальных институтов, оформляющих наиболее общие виды социальных отношений, образующие структурный “остов” общественной системы (институты разделения труда, собственности,  родства, брака, общественного управления и т.п.)... Будучи адресованы не индивидам как таковым, а социальным группам и имея центральной задачей организацию внутригрупповых связей, институциональные механизмы культуры ограничены в своих регулятивных возможностях сферой внешних условий и внешних, поведенческих проявлений человеческой деятельности, непосредственно не затрагивая область ее мотиваций. Именно в этом пункте институциональные средства технологии существенно отличаются от другой группы средств, которую можно условно обозначить как гуманитарные средства. Последние направлены  именно на формирование определенных социально-целесообразных мотиваций деятельности людей и, следовательно, непосредственным объектом своего регулятивного воздействия имеют сферу человеческого сознания. Речь идет о комплексе разнообразных нормативно-ценностных и мировоззренческих идей и представлений этического, религиозного, этикетного, эстетического и пр. порядка. Речь идет также о комплексе механизмов, образующих характерные для той или иной этнокультурной общности способы (технологию) внедрения указанных духовных образований из фонда коллективного сознания в фонд сознания индивидов (технология научения, воспитания, просвещения, социального контроля, социализации и т.п.) [Этот тип можно назвать гуманитарной технологией]...

Эффект организации коллективной жизни достигается здесь, таким образом, функционированием не внешних (объективных в институциональной структуре общества), а внутренних — идеологических и психологических предпосылок человеческой деятельности...

Любое духовное образование, любой факт коллективного сознания, сколь угодно отвлеченным по содержанию и сколь угодно "непрактичным" в социальном отношении он ни казался бы, в действительности представляет собой компонент социальной технологии общества и, следовательно, так или иначе участвует в поддержании и воспроизводстве структуры данного общественного механизма...

Функции компенсации стрессовых факторов, разрушительных и в плане психологического дискомфорта индивидов, и в плане психологической сплоченности социального коллектива, были призваны выполнять многие сопутствующие жизнеобеспечивающей практике человека символические акции. И именно в этом, при полной “бессмысленности” и нецелесообразности в утилитарном отношении этих акций и состоит их конечная целесообразность...

Чем выше уровень тревожности людей в связи с теми или иными угрожающих их жизни и благополучию факторами, и чем в меньшей степени или с меньшей надежностью они могли противодействовать этой угрозе, тем большее место в общем поведенческом массиве жизнеобеспечения занимают символические акции, создающие иллюзию такого противодействия.

(Из кн: Э. Маркарян и др. Культура жизнеобеспечения и этнос. Ереван, Изд-во АН Арм. ССР, 1983, сc. 61 — 71.)

Таким образом, проблема психологической адаптации человека и человеческого общества выделяется в качестве отдельной важной темы в российской этнической экологии. “К окружающей природной среде люди адаптируются не только в физическом, но и в психологическом отношении. Несомненно, что если группа людей живет в одних и тех же условиях не одно столетие, то такая психологическая адаптация не проходит бесследно; известно о существовании некоторых связей между психологическим складом, темпераментом и природными условиями, хотя причинно-следственные закономерности здесь не всегда четко прослеживаются. В целом механизмы психологической адаптации более гибки и действенны, чем физической, и такая адаптация идет быстрее, но и она требует времени. Люди привыкают к определенному ландшафту, считают его родным. Человек, выросший в холмистой лесной полосе, чувствует себя неуютно при переселении на равнинную степь или морское побережье, даже если климатические условия их очень близки. Характерно, что русские переселенцы в степные районы старались посадить около дома хотя бы одну березку или какое-то другое “родное” дерево, чтобы ослабить острое чувство ностальгии.”[29]

Особо следует подчеркнуть, что в российской этнической экологии и культурологии, в отличие от представителей магистрального направления культурной экологии за рубежом, адаптация рассматривается как процесс приспособления не только к природной среде обитания, но и к среде обитания социальной, сфере "межобщественных (межплеменных, межгосударственных и т. д.) связей и взаимодействий, рассмотренных в перспективе деятельности того или иного общества, с которым они [члены данного общества] вступают в контакт посредством институциализированных мирных (дипломатических, торговых и других), а также военных средств".[30]

Аналогичным образом и относительно того, что касается системы жизнеобеспечения, ее психологической составляющей, подчеркивалось, что ее главным содержанием является “взаимоотношение людей не с природной, а с социально-культурной, этнической средой... Действию стрессогенных факторов противостоит система социокультурных установок, определяющих (иногда в деталях) поведения человека в тех или иных случаях жизни. Абхазы, например, воспитываются в духе социальной дисциплины и самоконтроля и обычно чуть ли не с детства достаточно четко знают, что именно нужно делать в случае ссоры с близким другом или в какой-то другой ситуации; такой установленный этикет предохраняет от чрезмерного нервного напряжения.”[31]

Важная роль психологической адаптации приводит к тому, что культура жизнеобеспечения включает в себя как рациональные, так и иррациональные элементы: ритуалы, легенды, специфические элементы идеологии.

Наличие в культуре иррациональных адаптивных элементов признается и в западной этнологии, однако эти элементы рассматриваются в рамках скорее материальной, нежели психологической адаптации.

Так например, Сирена Нанда пишет: “Подчеркивая адаптивную природу различных аспектов социокультурной системы, культур-экологи в своих исследованиях стремились продемонстрировать, что по-видимости совершенно иррациональные элементы верований и поведения членов социокультурной системы в действительности способствуют достижению значительных результатов в рациональном использовании для удовлетворения своих потребностей своего природного окружения. В частности, Мартин Харрис, называвший себя приверженцем культурного материализма — одного из ответвлений культурной экологии, приводил следующий пример. Табу, присущее культуре индийцев, на употребление в пищу мяса коровы, несмотря на повальную нищету индийского населения и частые периоды голода, кажется европейцам курьезным. Но это табу имеет значение с точки зрения адаптации. Коровы важны в Индии не потому, что они могут быть съедены, а потому что они используются в качестве тягловых животных, которых впрягают в телеги и сельскохозяйственные орудия. Если бы в период голода семья съела бы своих коров, она бы не могла в последствии заниматься сельским хозяйством и была бы обречена на полное вымирание. Религиозное табу на употребление в пищу говядины обеспечивает способность общества сохранять себя несмотря на частые неурожаи.”[32]

Вернемся к проблемам психологической адаптации человеческого общества к среде обитания.

Благодаря своим тонким регулятивным и компенсаторным свойствам человеческая психика является  совершенным “прибором” установления прямой и обратной связи с окружающей средой. Поломка этого “прибора”, сбои в его работе — сигнал о нарушении экологического равновесия, о разрыве важнейших связей, о существовании которых мы нередко даже не догадываемся... В русле проблем этнической экологии, основная задача которой — изучение условий и путей гармонизации отношений этноса со средой обитания (как природной, так и социальной), психологические исследования — одни из наиболее необходимых. Они позволяют вскрывать основные закономерности человеческого бытия... Методы психологического исследования, отличающиеся глубиной и тщательностью, могут помочь при решении таких важных проблем этнической экологии, как сущность внутренней связи этноса с природной средой его обитания…
С точки зрения этнической экологии “наиболее интересный и плодотворный угол зрения, под которым можно вскрыть основные связи как человека, так и группы людей (этнической общности) со средой, — это изучение миграций в иную географическую и культурную среду, в данном случае — проблемы миграции и психического здоровья. Здесь мы сразу можем попытаться увидеть, насколько значимы связи человека или этнической группы с ее природным и культурным основанием, что происходит, если такие связи утрачиваются, и каков механизм установления новых, компенсирующих связей...

[В исследовании, проводившимся сектором этнической экологии Института этнографии АН СССР в 1987 — 1989 гг. по изучению психологической адаптации русских старожилов в Закавказье] было установлено, что, несмотря на то, что русские живут в новых географических условиях уже около 150 лет и называют окружающую природу “родной”, у них сохраняется бессознательное психологическое предпочтение природных ландшафтов средней России, откуда их предки выехали в 30 — 40-х годах XIX в.

С помощью метода семантического дифференциала нами было установлено разное психосемантическое наполнение понятия “родной природы” у русских старожилов Азербайджана и азербайджанцев. Для русских основными семантическими характеристиками родной природы в отличии от чужой являются: основательность, стабильность, надежность, щедрость, а для азербайджанцев: легкость, подвижность, изменчивость...

Если часть этноса переселяется в иное географическое пространство, она все равно остается частью данного этноса, даже не имея под собой родной в полном смысле этого слова почвы. Она ее аккумулирует в культурной и психологической формах и несет с собой повсюду.”[33]

Рассматривая проблемы адаптации общества к внешней природной и социокультурной среде, мы должны обратить внимание на следующее: "Достижение тех или иных целей в процессах деятельности личности, имеющих для нее адаптивное значение, может играть деструктивную роль для соответствующей группы и наоборот".[34] Таким образом, нельзя поставить знак равенства между адаптацией к среде индивида и адаптацией общества. Более того, тот вариант адаптации к среде обитания, который является удачным для общества как целого с точки зрения его выживания и развития, может быть неудобен для конкретных индивидов, входящих в эту культуру. Так, Игорь Крупник указывает, что ценой стабильности для культуры северных народов "оказывались повышенные потери и постоянные разрывы в хозяйственно-культурной преемственности".[35] Следовательно, то, что "адаптивно для целого, может не быть полость адаптивно для индивида".[36]

Итак, этническая экология в России и культурная экология за рубежом разработали адаптивный подход в этнологии. Процесс материальной адаптации к среде обитания, материальной системы жизнеобеспечения был изучен подробно, ему посвящено множество книг и статей. Вопросы психологической адаптации, а так же вопросы адаптации не к природной, а социокультурной среде были поставлены, важность их была осознана. Однако, они остались слабо изученными.

Так, анализируя коллективную монографию “Культура жизнеобеспечения и этнос”, В.И. Козлов отмечает противоречие между теоретической заявкой исследования и его эмпирической частью: “Авторы, касаясь возможных аспектов характеристики “культуры жизнеобеспечения...” замечают, что человеческие потребности являются не только физиологическими, но и в огромной мере социально обусловленными. Поэтому, изучая жилище, поселение, одежду, пищу, мы даже порой не столько концентрируем внимание на чисто витальных функциях, сколько на том, как в них отразились художественно-эстетические, престижно-знаковые, этические и идеологические установки данного общества, входящие в его соционормотивную и гуманитарную культуру”. Однако такая “пора” для авторов монографии пока еще не пришла, и в дальнейшем они дают обычное описание сельских поселений Армении, сельского жилища армян и “системы питания”, дифференцируя их по трем основным природным зонам Армении. Никакого анализа подобной “культуры жизнеобеспечения”, применительно к конкретной природной среде при этом не дается, и насколько полно она удовлетворяет потребности населения — остается по-существу неизвестным.”[37]  

А Н.М. Лебедева, единственная из представителей этнической экологии целенаправленно изучавшая психологические аспекты адаптации пишет, что “вопросы психологической адаптации этнических групп к географической среде практически не разработаны.”[38]

Обращаясь к теме арктической этноэкологии, исследуя при помощи математического энергетического метода способы адаптации к природе малых народов Севера Игорь Крупник особо подчеркивает, что существует еще другая отдельная тема — “духовные” аспекты адаптации народов к окружающей среде. “Эта часть гармонии не поддается “измерению алгеброй” и требует самостоятельного осмысления”.[39]

Историческая этнология призвана устранить этот пробел. Предметом ее изучения является психологическая и социокультурная адаптация народов к меняющимся условиям его существования, прежде всего политическим, социальным и культурным условиям. Именно поэтому культурная экология ( = этническая экология) составляет один из наиболее существенных элементов ее теоретической базы.

Для того чтобы понять практическую значимость терминов “адаптация” в качестве одного из ключевых терминов, позволяющих понять специфику этнических процессов в истории различных народов, мы должны обратиться к учениям о традиции и культуре, после чего мы сможем обратиться к изучению собственно историко-этнологических концепций.

Сейчас же мы должны отметить, что “адаптация” является одним из основных понятий исторической этнологии и этнические процессы будут рассматриваться в рамках исторической этнологии, как процессы адаптивные, хотя само понимание адаптации будет несколько более сложным, чем это обычно принято. В частности, адаптивный подход будет применен для объяснения формирования и функционирования этнической картины мира, и этнической традиции, складывающейся на ее основе.

Опыт историко-этнологического анализа

Во второй главе мы уже касались вопроса о том, что финны несмотря на тяжелейшие природные условия осваивали новые земли в одиночку и почти не прибегали к коллективному труду. Очевидно, что такой механизм действия имеет свое объяснение и мы в последующих главах еще будим возвращаться к финскому примеру и понять этой “странность”. Но столь же очевидно, что даже если имелись некие причины действовать именно таким образом, то люди должны были воспринимать свой образ действия как достаточно комфортный, и, следовательно, должна была существовать определенная система психологической адаптации, позволявшая финнам ощущать свои действия как вполне адекватные имеющейся ситуации.

О какого рода системе в данном случае может идти речь? Прежде всего об общей системе мировоззрения финнов, в которой предпочтительным является именно данный способ действия. Итак, что представляла собой картина мира финна XIX века?

 

Сюжет 5. Финская этническая картина мира

Если определить традиционное отношение финна к природе одной фразой, то можно сказать: финн с природой борется. "Вечная, тяжелая борьба идет тут у человека с природой. Трудно передать, какого количество человеческих жизней стоила Финляндии обработка ее скудной почвы и ведение ее превосходного хозяйства...".[40] Вплоть до середины XIX века не проходило и года, чтобы в той или иной местности не было неурожая. Целые деревни голодали, и масса людей погибла от голода.

Вся вселенная финна — это арена борьбы человека с внешним миром, арена схватки, где человек обязан победить. Не просто выжить, а покорить мир себе.

Установки, относящиеся к области "человек — природа", — центральные в сознании финна. Его защитные механизмы направлены, главным образом, на опасность, исходящую от природного окружения. Поэтому, вероятно, длительное время финны, несмотря на свою относительную многочисленность, не могли защитить себя от военных набегов. "В новгородских летописях постоянно встречаются известия, вроде следующего: в таком то году новгородцы ходили войной на ямь [западных финнов], села пожгли, скот побили, людей побрали в полон, пришли домой все здоровы".[41] В сознании финна почти отсутствовал образ врага-иноплеменника, то есть некоего племени, которому приписывались бы всевозможные негативные качества. Следовательно, в его сознании отсутствует и готовность к самообороне, которую можно было бы назвать борьбой добра со злом.

У финна нет персонифицированного образа врага, но нет и персонифицированного образа защитника. Это тоже особенность его сознания. Финн не будет ждать помощи от других. Да он бы и не поверил в ее искренность. Финн не надеется, по существу, и на Бога. С Богом у него скорее договорные отношения. Он верит только в себя. Образ личного защитника отождествляет с самим собой, замыкает на себе. Он сам себе защитник.

Финны любят себя так, как редко какие народы сами себя любят. Вообще, народов, любящих себя, немного, и как раз финны принадлежат к их числу. В сознании большинства народов заложен некий идеальный образ себя, или отнесенный к золотому веку в прошлом, или имеющий эсхатологическую окраску, и остро ощущается собственное несоответствие этому образу. У финнов такой неудовлетворенности почти нет. Финн по существу не нуждается и в высшей санкции, своего исключительного положения в мире он достиг сам. Этим и объясняется удивлявшее многих исследователей подчеркнутое уважение финнов к самим себе. "Финн держит себя с достоинством, никогда не выпрашивает на чай, даже избегает намека на это, хотя он и не откажется взять прибавку, если ему удается, но не заикнется об этом, и, прибавят ему что-нибудь при расчете или нет, он одинаково поблагодарит, получив условленную плату".[42]

Одной из интереснейших особенностей финского сознания является убеждение в том, что себя, свою нацию, свою страну финны создали сами. Точнее, они осознанно создавали свою страну, хорошо рефлексируя процесс. "В Финляндии нет ни богатых памятников искусства [заметки относятся к концу XIX столетия. — С. Л.], ни знаменитых средневековых замков — не имеет эта страна и полной всеобщего интереса политической истории".[43] Этот народ "никогда не играл в истории ведущей роли; рано утративший свою политическую самостоятельность и присоединенный к Швеции, он в течение шестисот лет связи своей с этой страной никогда не делал ни одной попытки к достижению самостоятельного существования, к отделению от Швеции".[44] И у Гельсингфорса, новой столицы (прежняя была Або) совсем нет прошлого. "Это город, возникший по какому-то волшебному мановению, без малейшего остатка старины, без всяких преданий и памятников. Широкие прямые улицы, правильные четырехугольные площади, великолепные здания — все веет новой современной жизнью".[45]

Широкое национальное движение возникло у финнов в 40-ые годы ХIХ века. Это был период национальных движений и в Европе, и в Азии. Финское движение по своим внешним формам было вполне обычным: акцент, как везде, делался на язык и школу. Не было только упора на давние исторические традиции и воспоминания о славном прошлом. Напротив, финны осознавали у себя отсутствие такого прошлого. Но это не смущало, напротив, пожалуй, даже мобилизовало их силы. Снельман — виднейший идеолог национального движения финнов, партии финноманов — утверждал, что финской культуры еще нет, что ее еще только предстоит создать.

В Финляндии шли дискуссии о том, как создавать национальную культуру, создавать нацию. Снельман считал, что "национальный дух не есть некая застывшая субстанция, неподверженная изменениям. Он представляет собой результат непрерывной работы, начиная с момента зарождения самого духа. И на определенной ступени развития национального духа рождается патриотизм, воплощающий в себе бытие нации. Следовательно, практическая задача первостепенной важности заключается в формировании в народе чувства патриотизма".[46] Согласно Снельману, "в судьбах нации активная созидательная роль принадлежит самому индивиду... Нация призвана и обладает неотъемлемым правом формировать самое себя, активно определять, что в мире истинно, а что ложно".[47]

Главным лозунгом Снельмана, который "пронизывал собою всю практическую деятельность финноманов последующих десятилетий, был: "нация должна надеяться лишь на собственные силы."".[48] По тем временам это был не очень обычный лозунг. Большинство народов, ведя борьбу за свое существование, надеялось на чью-либо помощь: на Бога, на единоверцев, на соплеменников. Но у финнов нет образа друга, защитника помощника. Развивая свой лозунг, Снельман позднее сформулировал, что "нации не следует стремиться к тому, чего она не в состоянии достичь и не способна сохранить".[49] И это в целом достаточно необычно. На первой фазе национальное движение, как правило, преисполнено романтической мечтательностью. Но Снельман не спешил даже к государственности, полагая, что она должна утвердиться лишь с окончательным становлением финской нации — что и будет необходимым основанием политической свободы. Во второй половине ХIХ века финны вдруг стали утверждать, что Финляндия заключила с Россией добровольный союз. Разгорелись споры о финской государственности и об отношении Финляндии к  России: завоевана ли Финляндия, как считают русские, или присоединилась добровольно, как доказывают финны, и, следовательно, автономна. Но о сепаратизме речи вовсе не заходило.

Так финны создавали самих себя и свою страну. "Может быть, немного найдется народов, которые так гордятся своей родиной".[50] Финн, отправившийся на заработки в чужие страны, обязательно "лет через пять-шесть возвращается на родину. Американцы очень ценят выносливых и трудолюбивых финнов, а хороший работник получает у них большую плату... Но финны всегда мечтают возвратиться домой и обзавестись собственным земледельческим хозяйством, их мечты обыкновенно сбываются, но ведь они и не жалеют сил для их осуществления".[51]

Да, финн очень любит свою страну. Но он, собственно, любит созданную им страну. Творение своих рук. Он любит и природу, но уже покорившуюся ему. Ту природу, которая требовала жертв и крови он не может любить. Через противопоставление человека природе мы можем объяснить и весь приведенный выше этнографический материал.

Мы видим, противоборство человека и природы является первичной характеристикой финского сознания. Все в нем определяется стремлением покорить природу. И трагедия для финна состоит в том, что в этой борьбе со стихией он рассчитывает только на себя. Поэтому он и придает такое значение себе самому, убеждая себя в своих силах. В представлении финна, человек — существо действительно могущественное, призванное покорять стихии. Это мы видим и в " Калевале". Финн чрезвычайно мало зависит от коллектива. Финский крестьянин живет на хуторе. Он не часто общается со своими соседями, замкнут в семейном кругу и не видит особой необходимости размыкать этот круг. "После воскресного обеда хозяин не отправляется в гости. Да и зачем ему бежать из дому? Жена — его лучший друг, дети его уважают".[52] Финн почти целиком сконцентрирован на себе самом. "Глаза его, иногда прекрасные и выразительные, смотрят как-то в глубь себя, он замкнут и молчалив ".[53] Финн выходит на борьбу с природой один на один. Еще в конце XVIII столетия Финляндию называли страной колдунов. " Они сами твердо верили в свое искусство и обыкновенно передавали его своим детям, почему оно и считалось достоянием целых родов... Финны издревле считали величайшей мудростью знание сокровенных сил природы, веря, что слово может заставить природу действовать как вздумается человеку; чем более мудр человек, тем сильнее влияние его слова на окружающую природу, тем более она ему подвластна... Финны с глубокой древности перед всеми другими славились своими колдунами ".[54] Финны старались заколдовать природу и таким образом ее покорить. Таково одно из адекватных выражений заложенного в сознании финна содержания. Колдун — как бы сверхчеловек. Он одинок и горд. Он замкнут в себе. Он может выходить на поединок с природой. Цель его — заставить чуждые силы природы покоряться его слову, его желанию.

Итак, мы дали короткий очерк картины мира финна XIX века, которая определяла характер его деятельности в мире, в частности, характер освоения им окружающей среды и обладающей достаточными адаптивными свойствами для того, чтобы человек чувствовал себя в мире относительно комфортно. Приводя этот очерк, мы отдавали себе отчет, что читателю он не покажется достаточно убедительным, поскольку мы не затронули вопроса как такая картина мира могла сформироваться, каковы те компоненты в ней, которые играют в адаптивной системе народа ключевую роль, каким образом они ее играют, каков механизм детерминации ими человеческой деятельности. Но этой цели мы пока перед собой и не ставили. Для нас важно было только одно: предложить ключ к решению одного из историко-этнологических вопросов (а именно причин столь своеобразного способа освоения финнами новых территорий), поставленных нами во второй главе и показать, что ключ этот связан с  механизмами психологической адаптации. Те знания, которые могут быть получены читателем из предыдущих глав, не дают возможности привести более развернутое и убедительное объяснение. Его мы дадим в свое время. Пока же нам предстоит ответить на те теоретические вопросы, которые мы перечислили немного выше. Так знания в области культурологии помогут нам понять, в частности, связь между этнической культурой, в которой картина мира является одной из составляющих частей, и алгоритмами человеческого действия. Знания в области традиционалистики позволят нам исследовать проблему кристаллизации этнической картины мира в динамике. Знания из области коллективных представлений — понять какие элементы являются в картине мира кристаллизующими и какова их роль в процессе адаптации.

В каждом случае, излагая сведения из той или оной области знания, сопряженной с исторической этнологией, мы будем по возможности давать их в широком контексте, так, чтобы избежать формирования у читателя узкого и фрагментарного представления о той или иной науке. При этом мы будем стремиться показать какие именно идеи и подходы, используемые в той или иной сфере, применяются в исторической этнологии и как они соотносятся с иными, параллельными им исследовательскими подходами.

Вопросы для размышления

1. Что такое система жизнеобеспечения?

2. В чем состоит суть адаптации этноса к социокультурной среде?

3. Попытайтесь привести примеры культурнопсихологических элементов системы обеспечения этноса.

4. Вы, вероятно, согласитесь с тем, что этническую куртину мира можно рассматривать в качестве адаптационного механизма. Подумайте над вопросами, что именно адаптирует картина мира и какие возможности для адаптации в ней содержатся.

5. В чем состоит суть психологической адаптации?

6. Является ли индивидуализм финна ценностной доминантой?

7. Какие элементы этнической картины мира финна Вы можете выделить в качестве культурнопсихологических элементов его системы жизнедеятельности?

8. Что, по Вашему мнению, в картине мира финна устойчиво, а что может меняться?

9. Исходя из приведенного выше исторического сюжета, объясните, почему финны стремились осваивать новые участки земли в одиночку?

5. Если бы Вам пришлось объяснять сущность описанной выше психологической адаптивной схемы, в частности, выделить ее структурообразующие элементы, как бы Вы стали рассуждать и какой дополнительный исторический материал привлекли бы?



[1] Steward J. H. Theory of Culture Change. Urbane: University  of Illinois Press, 1955. – P. 36-41

[2] Цит. по: Glacken, C. J. Traces on the Rhodian Shore: Nature and Culture in Western Thought from Ancien Times to the End of the Eighteenth Century. Berkeley and Los Angeles: Univ. of California Press, 1967, p. 553.

[3] R.H.Winthrop. Dictionary of Concepts in Cultural Anthropology. N.Y., Westport, Connecticut, L., 1991.: p. 6.

[4] Cohen, Yehudi. F. Culture as Adaptation. In: Y. Cohen (ed.) Man in Adaptation: The Cultural Present. Chicago: Aldine, 1968, p. 41.

[5] Nanda S. Cultural Anthropology. Belmont, Calif.: Wadsworth Publishing Company, 1984, p. 78.

[6] Cohen, Yehudi. F. Culture as Adaptation. p. 42.

[7] Spiro M.E. Culture and Human Nature. Theoretical Papers. Chicago and L.: The Univ. of Chicago Pr., 1987, p. 26.

[8] Ibid.

[9] Emilio F. Moran. Human Adaptibility: An Introduction to Ecological Anthropology. North Scituate, Massachusetts: Duxbury Press, 1979, р. 97.

[10] Ibid., р. 101.

[11] Joseph B. Aceves, H.G. King. Cultural Anthropology. N.Y.: General Learning Press, 1978.

[12] Крубер А.А. Общее землеведение. М.: 1928; Богораз Тан В.Г. Распространение культуры на земле: основы этногеографии. М.: 1928.

[13] Брук С.И., Козлов В.И., Лувин М.Г. О предмете и задачах этногеографии. // Советская Этнография, 1963, N 1.)

[14] В.И.Козлов. Основные проблемы этнической экологии. // Этнографическое обозрение, 1983, N 1, с. 8.

[15] Там же.

[16] В.И.Козлов. Основные проблемы этнической экологии, с. 8.

[17] В.И. Козлов. Жизнеобеспечение этноса: содержание понятия и его  этнологические аспекты. В сб. Этническая экология: теория и практика. М.: “Наука”, 1991, с. 26.

[18] Маркарян Э.С. Узловые проблемы теории культурной традиции. // Советская этнография, 1981, N 2, с. 81.

[19] Маркарян Э.С. Культурная традиция и задача дифференциации ее общих и локальных проявлений. В кн.: Методологические проблемы этнических культур. Материалы симпозиума. Ереван, изд-во АН Арм.ССР: 1978, с. 86.

[20] Маркарян Э. С. Культура как способ социальной организации. Пущино: НЦБИ АН СССР, 1982, с. 9.

[21] Крупник И.И. Арктическая этнология. Модели традиционного природопользования морских охотников и оленеводов Северной Евразии. М., “Наука”, с.14.

[22] Nanda S. Cultural Anthropology, р. 80.

[23] Крупник И.И. Арктическая этнология, с. 16.

[24] Маркарян Э.С. и др. Культура жизнеобеспечения и этнос. Опыт этнокультурного исследования (на примере армянской сельской культуры). Ереван: Изд-во АН Арм. ССР, 1983, с.27.

[25] Lowie R.H. Subsistence // Boas F. (ed.) General Anthropology. Boston, 1938.

[26] Крупник И.И. Арктическая этнология, с. 14 - 15.

[27] Крупник И.И. Арктическая этнология, с. 16.

[28] Маркарян Э.С. и др. Культура жизнеобеспечения и этнос, с.36.

[29] В.И.Козлов. Основные проблемы этнической экологии. // Этнографическое обозрение, 1983, N 1, с. 13.

[30] Маркарян Э.С. и др. Культура жизнеобеспечения и этнос, с. 9.

[31] В.И.Козлов. Основные проблемы этнической экологии, с. 13.

[32] Nanda S. Cultural Anthropology, р. 57 - 58.

[33] Н.М. Лебедева. Психологические аспекты этнической экологии, с. 101 - 102.

[34] Маркарян Э. и др. Культура жизнеобеспечения..., с. 91.

[35] Крупник И. И. Арктическая этноэкология, с. 231.

[36] Nanda S. Cultural Anthropology, р. 52.

[37] В.И. Козлов. Содержание понятия и его экологические аспекты. В сб.: Этническая экология, с. 27 - 28.

[38] Н.М. Лебедева. Психологические аспекты этнической экологии, с. 101.

[39] Крупник И. И. Арктическая этноэкология, с. 6.

[40] Водовозова Е. Финляндия. // Мир Божий, 1899. - N 9. с. 3.

[41] Народы России. Финны, эсты, карелы и ливы. СПб.: тип-фия тов-ва "Общественная польза", 1878, с. 4.

[42] Пуцикович Ф. Ф. Финны. СПб.: П. В. Куковников, 1909, с. 6 - 7.

[43] Водовозова Е. Финляндия, с. 7.

[44] Водовозова Е. Финляндия. // Мир Божий. - 1899. - N 10, с. 9.

[45] Мелюков А. Очерки Финляндии //Морской сборник. - 1853. -  Т. ХХIII. - N 8, с. 257.

[46] Цит. по: Суни Л. Очерк общественно-политического развития Финляндии. Л.: Наука, Ленинградское отделение, 1979, с. 104.

[47] Суни Л., с. 121.

[48] Цит. по: Суни Л., с. 126.

[49] Цит. по: Суни Л., с. 131.

[50] А-ва Е. Очерки Финляндии. // Иллюстрированный листок. - 1863. - N 8, 212.

[51] Лезин А. Финляндия. М.: тов-во И. Д. Сытина, 1906, с. 5.

[52] Водовозова Е. Финляндия, с. 7.

[53] Лезин А. Финляндия, с. 5.

[54] А-ва Е. Очерки Финляндии, с. 226 - 227.

 
20.03.2010

К оглавлению

История исследований “национального характера” в современной науке

Те этнологические подходы, которые более всего необходимы историку, связаны с таким понятием как “национальный характер”, а точнее сказать, с признанием того факта, что каждому народу присущ свой, отличный от других психологический склад. Само понятие “национальный характер”, попытки описать которое заняли у антропологов несколько десятилетий, и по сей день порой кажутся мифологемой. Действительно, широко распространенное убеждение, что "члены различных наций имеют в целом некоторые общие психологические характеристики"[1] могло бы быть неоспоримым, если бы между учеными существовало хоть мало-мальское согласие в том, о каких собственно "некоторых психологических характеристиках" здесь идет речь.

"Наблюдение, что народы различны, — общее место. Но без ответа остается вопрос: действительно ли эти различия являются национальными различиями, то есть, характеристиками национальной популяции как целого? Являются ли эти характеристики специфическими для нации, то есть, разнятся ли они от одной нации к другой?" — задавали вопрос в шестидесятом году антропологи Х. Дайкер и Н. Фрейда.[2] В конце же шестидесятых А. Инкельс и Д. Левинсон делали уже вполне пессимистичный вывод: "При нашем нынешнем ограниченном состоянии познания и исследовательской технологии нельзя утверждать, что какая-либо нация имеет национальный характер".[3] И сегодня состояние научных поисков в этой области большинство ученых характеризует как кризисное. Однако это вовсе не означает, что в ходе исследования психологических особенностей в поведении, в стиле мышления, в мировоззрении, в особенностях восприятия и реакций членов различных этносов не было сделано никаких существенных открытий или было высказано мало плодотворных гипотез. Знание этих открытий и гипофиз необходимо нам для понимания теоретических положений, составляющих основу исторической этнологии, а потому мы должны внимательно проследить историю поиска тех составляющих “национального характера”, которые можно было бы считать присущими всем членам этноса и определить как внутриэтнический интегратор.

Это тем более важно, что в процессе становления психологического направления в этнологии было высказано немало интереснейших научных идей, которые на время были забыты, но которые необходимы для формирования современного историко-антропологического подхода. Анализ причин кризиса психологической антропологии так же поможет нам в выработке этнологического инструментария, пригодного для анализа исторических явлений. Именно поэтому мы считаем необходимым прежде чем перейти к изложению концепций, относящихся собственно к исторической этнологии внимательно проследить всю историю этой научной школы, а не довольствоваться только рассмотрением ее последних достижений.

Первые попытки исследования психологических особенностей различных народностей

Идеи Франца Боаса

В процессе своего развития психологическое направление в этнологии несколько раз меняло название, сохраняя при этом концептуальную преемственность. Оно именовалось сначала Исторической школой Франца Боаса, затем школой Культура и Личность, затем исследованиеми “национального характера”, а с шестидесятых годов по наше время — психологической антропологией, или, реже, этнопсихологией. В нашем рассказе мы проследим эту преемственность. Хоты следует оговориться, что мы будем называть психологической антропологией все данное направление на протяжение всей истории его развития. Право на это нам дает тот факт, что все жившие в начале шестидесятых годов крупные представители этой школы без возражений восприняли новое самоназвание.

Начнем с первых лет зарождения психологической антропологии, а именно того времени, когда ряд ученых отверг господствующие в то время научные парадигмы (эволюционизм, теорию культурной диффузии) и предложил совершенно новые подходы к изучению жизни различных народов. Мы говорили уже функционализме и его интересном и достаточно хорошо работающем объяснительном механизме для данных этнографических полевых исследований. Сейчас же мы обратимся к идеям Франца Боаса (Frenz Boas, 1858 — 1942), поскольку последние и послужили толчком к зарождению этнопсихологии, являющейся во многих случаях неплохим объяснительным инструментом для исторических исследований. Заметим кстати, что именно идеи Боаса на десятилетия вперед определили основные теоретические постулаты не только психологической антропологии, но и ряда других магистральных направлений культурной антропологии. Боаса называют архитектором современной этнологии.

Франц Боас  родился и получил образование в Германии, в Гейденбергском, Боннском и Кильском университетах. Сначала специализировался в области физики и математики, затем перешел к географии, а от нее к этнологии и лингвистике. Решающим моментом при этом явилась его экспедиция в 1883 — 1884 годах к эскимосам на Баффинову землю, где Боас провел целый год. Результаты его работы были опубликованы в отчете Бюро Американской Этнологии и были одной из первых работ по эскимосоведению. По возвращению из Арктики Боас занимает пост ассистента в Берлинском музее народоведения и уделяет основное внимание изучению коллекции этнографических материалов племени белла-кула, проживающего на северо-западном побережье северной Америки. 

В 1886 году Боас впервые едет в экспедицию на северо-западное побережье и проводит там около года. С этого времени он навсегда остается в Америке. Его экспедиции на северо-западное побережье становятся ежегодными (вплоть до 1897 года). В это время он работает в Музее естественной истории в Нью-Йорке, а с 1901 года становится его директором. Уже в это время, то есть через десять лет после приезда Боаса в США, вся этнологическая деятельность в Америке идет под его руководством. В 1896 году Боас начинает преподавать физическую антропологию в Колумбийском университете, затем, получив звание профессора, читает лекции по этнографии, лингвистике, этнологии — вплоть до 1937 года. Основная часть трудов Боаса посвящена эскимосам и индейцам северо-западного побережья Америки, главным образом индейцам квакиютль.

Боас приступил к этнологическим исследованиям в период господства в этнологии эволюционистской парадигмы. В Германии главенствовал Фридрих Ратцель с его антропогеографией и культурных теорией диффузий. Уже в ранних работах Боас отрицательно высказывался и относительно идей эволюционистов, и относительно идей Ратцеля. Правда, на Баффилеву землю Боас ехал еще под сильным влиянием географизма Ратцеля, затем короткое время находился под влиянием идей Л. Моргана, но вскоре занял скептическую позицию по отношению ко всем современным ему этнологическим направлениям.[4]

Отправной точкой для развития теоретической мысли Франца Боаса послужил научный скептицизм по отношению ко всем принятым в его время теориям и методам изучения человека. Он отвергал все факты, традиционно признаваемой антропологией 19-го века за аксиому, но не являющихся, с его точки зрения, доказанными в строгом смысле слова. Прежде всего это касалось эволюционизма, то есть, учения о том, что человеческие общества, социальные институты, культура развиваются от низших форм к высшим. Фактически Боас предложил создавать этнологию абсолютно заново как бы на пустом месте, провозгласив, что все прежние этнологические школы имели ложные посылки и приводили к ложным выводам. Его идея состояла в том, чтобы заново накапливать этнографические данные (причем к качеству и доказательности материалов полевых исследований Боас предъявлял требования, значительного превышавшие те, что были приняты до него), а затем заново делать обобщения, постепенно вырабатывая новые методы и новые концепции.

Главным тезисом Боаса в научной полемике стало возражение против применение общих теорий и общих схем при изучении культуры различных племен и народов. “Мы должны понять процесс развития индивидуальных культур, — писал он, — прежде чем сможем попытаться установить законы развития культуры всего человечества.” В связи с этим, он постоянно, на протяжении всей жизни, настаивал на необходимости детального и всестороннего изучения этнологией конкретных культур, ограниченных историко-географических областей, хотя соглашался с тем, что “не это есть конечная цель развития нашей науки”.

Боас исходил из той предпосылки, дающий максимальный простор для создания новых теорий и подходов, что каждая культура имеет свой собственный уникальный путь развития, то есть исходил из полного культурного плюрализма. Можно сомневаться в том, был ли Боас действительно внутренне убежден в истинности культурного плюрализма, но он использовал его в качестве инструментального средства изучения антропологии отдельных племен и как показала последующая практика в тот период это было весьма разумно, ибо в первые годы существования новой школы. Культурный плюрализм оказался  весьма плодотворной методологической предпосылкой для проведения полевых исследований.

“Каждая культура, — писал Боас, — может быть понята только как историческое явление”. На этом историзме Боас настаивал во всех своих работах. “В целях исторического анализа мы рассматриваем каждую историческую конкретную проблему прежде всего как целое и пытаемся проследить пути ее развития в современную форму.” Изучаемое явление находится в постоянном движении. “Мнение о стабильности примитивной культуры не соответствует фактам, всюду, откуда мы имеем подобные сведения, мы видим формы предметов и обычаи в постоянном движении”. [5] Однако это вовсе не обязательно путь прогресса.

Культура, в понимании Боаса, это совокупность моделей поведения которые человек усваивает в процессе взросления и принятия им своей культурной роли. Боас утверждал, что данные этнологии доказывают, что не только наш язык, но даже и наши эмоции являются результатом нашей общественной жизни и истории народа, к которому мы принадлежим. Таким образом, подходу Боаса был присущ вполне откровенный социокультурный детерминизм (то есть такой взгляд на человеческое общество, когда и поведение, и образ мыслей индивида целиком объясняются причинами социальными или культурными, а личностные особенности человека и его свободная воля игнорируется) при рассмотрении каждой конкретной культуры изнутри, с точки зрения ее носителя, и откровенный агностицизм (утверждение невозможности познать сущность и причины какого-либо явления, в частности, культурного развития) при рассмотрении той же культуры из вне. История формирования культуры, ее будущее покрыты завесой тайны. Сходство и различие культур не зависит ни от их географической местоположения, ни от природных условий. Более того, схожесть и различие культур на одном из этапов их развития вовсе не указывает на то, что та же культурная дистанция будет сохраняться и впоследствии. Все эти тезисы стали основополагающими для последующей антропологии.

После длительного периода полевых исследований племен американских индейцев Боас пришел к точке зрения, что любой культурный элемент должен пониматься только в целостном культурном контексте, частью которого он является. Именно Боас положил начало исследованиям культуры как целостности, как системы, состоящей из множества согласованных, внутренне связных, как бы “притертых” друг к другу частей. Заимствование элементов одной культуры другой, не может протекать как механический процесс и вовсе не является автоматическим следствием культурных контактов. Даже когда процесс заимствования происходит, заимствуемый элемент культуры переосмысляется и приобретает в иной культуре иное значение, нежели имел в той, откуда был заимствован.

Критики обвиняли Боаса в том, что он обратил развитие антропологии вспять, увел ее от поиска общих законов культурного развития. Но что делать, если он был уверен, что культура какого либо индейского племени не менее сложна, чем культура развитой европейской нации, и если различие между ними состоит в том, что одна из них имеет письменность, а другая нет, то это не более чем обычное межкультурное различие? Действительно, многие бесписьменные языки имеют более сложную структуру и более развитую грамматику, чем письменные языки и нет никаких оснований утверждать, что с течением времени структура языка усложняется, а не упрощается.

Боас уделял много внимания созданию собственной научной школы в Колумбийском университете реорганизовал весь курс культурной антропологии, во многом приблизив его к естественным наукам и уделяя большое внимание подготовке студентов к  проведению полевых исследований. О системе преподавания антропологии и принципах, которые закладывались в сознание студентов в Колумбийской школе интересные воспоминания оставила Маргарет Мид:

“В колледже мы также узнали, что, хотя некоторые художественные стили и развивались из простых узоров, существовали и другие, эволюционировавшие от усложненных форм к более простым... Мы были готовы к тому, что в нашей полевой работе можем столкнуться с различиями, значительно превышающими те, которые мы находим во взаимосвязанных культурах западного мира или в жизни народа на разных стадиях нашей собственной истории... Исследователь должен освободить свой ум от всех предвзятых идей, даже если они относятся к другим культурам в той же части света, где он сейчас работает. В идеальном случае даже вид жилища, возникшего перед этнографом, должен восприниматься им как нечто новое и неожиданное. В определенном смысле его должно удивлять, что вообще имеются дома, что они могут быть квадратными, круглыми или овальными, что они обладают или не обладают стенами, что они пропускают солнце и задерживают ветры и дожди, что люди готовят или не готовят, едят там, где живут. В поле никакое явление нельзя воспринимать как само собой разумеющееся... Рассматривая некое увиденное жилище как большее или меньшее, роскошное или скромное по сравнению с жилищами уже известными, мы рискуем потерять из виду то, чем является именно это жилище в сознании его обитателей...”.[6]

 

§         Психологическая антропология изначально скептически относится к идее эволюционизма. Это же следует сказать и о ее преемнице - исторической этнологии. Напротив, она признает, что каждая культура имеет свой собственный уникальный путь развития, хотя и отвергает тот решительный культурный релятивизм — рассмотрение каждой отдельной культуры вне ее исторического контекста — который был присущ Боасу и большинству этнологов первой трети нашего столетия. Историческая этнология полагает, что история развития и изменения различных культур поддается научному исследованию, а не покрыта “завесой тайны”, но принимает идею Боаса о том, что культуру следует изучать как целостную систему, все компоненты которой определенным образом связаны между собой.

§         С точки зрения исторической этнологии культурные заимствования возможны, но осуществляются они не механически. Заимствуемые элементы встраиваются в новый сложный культурный контекст, хотя идея об их обязательном переосмыслении в рамках новой культуры (характерная для психологической антропологии), ставится под вопрос. Историческая этнология ставит перед собой задачу объяснить, при каких условиях, и по какому механизму происходят заимствования элементов иных культур, когда оно сопряжено со значительным переосмыслением элементов культуры, а когда сохраняется их исходный смысл.

§         Историческая этнология, в отличие от школы Боаса, отрицает социокультурный детерминизм, но признает, что определенные пласты психологической организации являются культурно-детерминированными и присущи всем членам данного этноса.

 

Рут Бенедикт: учение об этосе культуры

Одной из студенток Боаса была Рут Бенедикт (Benedikt, 1887 — 1948), автор классической в области психологической антропологии книги “Модели культуры”. В ней Бенедикт демонстрирует, что каждая культура имеет уникальную конфигурацию внутрикультурных элементов, которые все объединены одной культурной темой (которую Бенедикт называла этосом культуры), определяющей не только каким образом элементы культуры соотносятся друг с другом, но и их содержание.  Религия, семейная жизнь, экономика, политические институции все вместе взятые образуют единую неповторимую структуру. Причем из различных возможных вариаций  тех или иных систем отношений, способов действия, форм общественных институций в каждой культуре присутствуют только строго определенные вариации — те, которые соответствуют этосу культуры. Таким образом, этос культуры проявляется во всевозможных сферах человеческой жизни: в системах распределения собственности, в структурах социальной иерархии, в материальных вещах и в технологиях их производства, во всех разновидностях половых взаимоотношений, в формировании союзов и кланов внутри общества, в способах экономического обмена и т.п. Все эти институции (и все иные — неперечисленные здесь, коих существует огромное число) сами по себе имеют большое количество типов и вариаций, но в каждом случае только один из этих типов встроен в рамки той или иной культуры. По мнению Рут Бенедикт, культура, реализуя те или иные социальные модели, соответствующие ее этосу, как бы почти не оставляет места для иных типов тех же институций. Черты, неорганичные данной культуре не получают в ней пространства для своего развития. Те аспекты жизни, которые кажутся наиболее важными нам с точки зрения нашей культуры, могут иметь чрезвычайно мало значения в других культурах, ориентированных иначе, чем наша. А какие-либо черты, которые имеются в нашей культуре, могут быть переосмыслены в других культурах таким образом, что показались бы нам просто фантастическими. "Каждое человеческое общество, — писала Рут Бенедикт, —  когда-то совершило такой отбор своих культурных установлений. Каждая культура с точки зрения других игнорирует фундаментальное и разрабатывает несущественное. Одна культура с трудом постигает ценность денег, для другой — они основа каждодневного поведения. В одном обществе технология невероятно слаба даже в жизненно важных сферах, в другом, столь же "примитивном", технологические достижения сложны и тонко рассчитаны на конкретные ситуации. Одно строит огромную культурную суперструктуру юности, другое — смерти, третье — загробной жизни".[7]

Каждая их культурных конфигураций является следствием уникального исторического процесса. Поэтому, по мнению Рут Бенедикт, говорить о степени развитости той или иной культуры — бессмысленно. Ведь их невозможно сравнивать! Возможно, Бенедикт представляла наиболее крайнюю степень культурного релятивизма, которая вообще когда либо проявлялась в психологической антропологии.

Рут Бенедикт делала нечто большее, чем просто описывала поведение людей как продукт той или иной культуры. Она стремилась описать культуру как психологическую целостность, как внутренне гармоничную систему. Ее мало интересовала индивидуальная психология как таковая и психологической развитие личности, но во всех своих работах она делала акцент на психологической взаимосвязанности различных институций в каждом обществе. Она не стремилась провести четкое разграничение между понятиями социокультурной системы и личности как системы, ее более интересовал вопрос о психологическом соответствии индивидов — членов данной культуры и структурных элементов культуры. Этот подход, заложенный Бенедикт, был характерен для психологической антропологии вплоть до шестидесятых годов.

Говоря о концепции Рут Бенедикт (которая в этом своем аспекте значительно повлияла и на концепции многих других антропологов), следует отметить, что она подразумевала необыкновенную пластичность человеческое природы: социальное и культурное окружение фактически лепит из личности все, что ей угодно, личность становится как бы частью культуры.

Основываясь на данных полевых исследованиях племен Квакиютль, Цуньи, Плейнс в Северной Америке и племени Добу в Малайзии, Бенедикт описала их все в качестве четырех различных культурных конфигураций, детерминированных единой психологической темой. Она показала, что элементы культуры меняют свое значение под влиянием основной темы — этоса культуры и что они становятся частью единой культурной конфигурации. Так культура народности Квакиютль была определена ею определила как дионисийская, а народности Цуньи — как аполлонийская (здесь очевидны ассоциации с работой Ницше “Происхождение трагедии из духа музыки”). Квакиютль (дионисийцев) она представляла как постоянно стремящихся избежать обыденной ограниченности опыта, выйти из естественных рамок, как бы достигнуть иного порядка бытия. В этих целях они используют различные способы достижения транса, от танцев до наркотических веществ. Цуньи (аполлонийцы) миролюбивы, не склонны к конфликтности, добры

В это время проблема культурных моделей становится доминирующей в культурной антропологии, хотя лишь немногие из антропологов приняли теоретические подходы Бенедикт.

Начиная с двадцатых годов психологическая антропологии развивалась в рамках школы “Культура и Личность”, приверженцы которой, как видно из названия этого научного направления, пытались выяснить связь между культурой, принятой в том или ином обществе, и личностью — носителем этой культуры. Психологическая антропология изначально принципиально отличалась и от  психологии, и от социокультурной антропологии. Если первая исследовала психику индивида, а вторая — его поведение и мышление, чтобы с их помощью реконструировать общую картину социальной и культурной системы, внутри которой эти индивиды существуют, то психологическая антропология изучала и культуру, и индивида в комплексе, или точнее было бы сказать, индивида, как представителя определенной культуры.

Вплоть до шестидесятых годов в психологической антропологии в направлении “Культура и Личность” доминировало представление о тесной корреляция между понятиями “культура” и “личность”. На этой посылке и основывался конфигурационистский подход. Причем схожесть между структурой культуры и структурой личности не обязательно проявляет себя в этнографических описаниях поведения членов культуры. Она может быть выражена только посредством тонкой скрупулезной сравнительной работы и мыслительной интеграции многих уровней культуры. В результате этого манипулирования культура как бы уподобляется личности. А индивид представляет собой предельное средоточие культуры — “микрокосм культуры”.

 

§         Историческая этнология усвоила идею, впервые прозвучавшую в трудах Рут Бенедикт, о существовании некоего внутрикультурного интегратора.

§         Историческая этнология использует концепцию этоса культуры, хотя в рамках значительно более ограниченных, чем это делала Рут Бенедикт.

 

Маргарет Мид: создание эталона полевого исследования

Работы Маргарет Мид (Mead, 1901 — 1978) отличались тем, что она, как верная ученица Боаса, в отличие от своей старшей подруги Рут Бенедикт, никогда не занималась созданием теорий. Это не означает, что в ее работах нет концептуальных обобщений. Но они никогда не доминировали и никогда не предшествовали теоретическому материалу. Они выводились из опыта исследовательской работы (что не значит, конечно, что они всегда были правильными) и всегда носили более или менее фрагментарный характер, “являлись как бы замечаниями по поводу”... Она задала тем самым определенный канон психоантропологических работ двадцатых — тридцатых годов. Кроме того, разработав многие технические подходы к изучению эмпирического материала и методологию обучения ей студентов — саму модель поведения психоантраполога и его отношения с туземцами. Поэтому можно почти без преувеличения сказать, что она создала эталон проведения полевого исследования, остававшийся актуальным с двадцатых по шестидесятые годы.

Поскольку нас методология проведения полевых исследований в антропологии интересовать, с точки зрения перспектив развития исторической этнологии, не будет, мы обратим свое внимание на другую часть наследия Маргарет Мид — ее концептуальные замечания, которые не менее иного фундаментального теоретического исследования повлияли на формирование психологической антропологии как научного направления. Именно Мид, в частности, на много лет вперед определила особый интерес психологической антропологии к исследованиям детства: практике  воспитания детей, и прежде всего — к обычаям ухода за младенцами, специфике детского туалета. Так, Маргарет Мид, которая первая описала процесс взросления у некоторых не-западных народов, останавливала свое внимание не только на практике детского пеленания, умывания, приучения к чистоте, что по ее мнение оказывало огромное влияние на формирование человеческой личности, но и на изучение бессознательных установок взрослых членов общества по отношению к детям и способов коммуникации между взрослыми и детьми, играм с детьми, способам руководства  детьми.

Она стремилась доказать, что общепринятые представления о возрастных циклах, о неизбежности так называемых переходных периодов в жизни человека неверны, они связаны с принятой в “цивилизованном мире” практикой воспитания детей и подростков. Работы Мид разбивают обычные представления о возрастных циклах. Так она показывает на примере культуры жителей Самоа, что психологические изменения, которые якобы всегда сопутствуют периоду полового созревания, могут вообще отсутствовать, а конфликт поколений — вообще не более, чем черта, присущая западным культурам. Кроме того, на примере ряда народов, она показала условность наших представлений о мужских и женских чертах характера, материнских и отцовских ролях в воспитании детей. Таким путем Маргарет Мид доказывала уникальность различных культур.

Влияние психоанализа на этнологические исследования

С первых лет существования психологической антропологии она испытывала сильное влияние психоанализа. На первых порах это влияние в наибольшей мере оно ощущалось в выборе предмет исследования. Но очень скоро в антропологию проникли многие теоретические концепции психоанализа.

Напомним, что психоанализ, основоположником которого был Зигмунд Фрейд (Freud, 1859 — 1939), возник одновременно как психотерапевтическая практика и как концепция личности. По Фрейду, формирование человеческой личности происходит в раннем детстве, когда социальное окружение подавляет как нежелательные, недопустимые в обществе, в первую очередь, сексуальные. Таким образом психике человека наносятся травмы, которые затем в различных формах — в виде изменений черт характера, в виде психических заболеваний, в виде навязчивых сновидений, в виде особенностей художественного творчества и т.д. — дают о себе знать в течение всей человеческой жизни.

Именно из этого постулата Фрейда этнологами делался вывод о том, что различия в практике детского воспитания у различных народов приводят к формированию у разных народов своеобразных черт характера, ведь дети, выросшие в одной и той же социокультурной среде получают одни и те же психологические травмы, отличающиеся от тех психологических травм, которые получают дети, растущие в иной социокультурной среде.

Важным вкладом Фрейда в науку было создание им учения о структуре человеческой психике. Это учение предстает в трудах Фрейда в двух вариантах. В одном случае выделялись “бессознательной” (содержание которого принципиально недоступно осознанию человеком в более-менее адекватной форме), “предсознание” (содержание которого в обыденной жизни человеком не осознается, но может осознаваться в определенных ситуациях) и “сознание”. Во втором случае выделялось “оно” (“id”) — хранилище вытесненных из человеческого сознания в качестве недопустимых в обществе людей импульсов и желаний, “я” (“ego”) и “сверх-я” (“super-ego”) — система запретов, усвоенных человеком в раннем детстве и не вполне осознаваемая им. Между “оно” и “я” стоит “защитный барьер”, который имеет функцию психологической “цензуры”. Последняя не дает возможности бессознательным импульсам вырываться наружу. Сознание не синонимично “я”, поскольку психоаналитики рассматривали целый ряд бессознательных функций “я”, в частности функцию психологической защиты. Учение о защитных механизмах дало значительный толчок в исследовании культур и обществ в психологическом аспекте, а так же исследований адаптивных функций и свойств культуры, о чем мы будем говорить ниже.

Очень многие из психоаналитиков, по крайней мере в некоторых из своих работ, обращаются к проблемам антропологии — более или менее удачно. Начало этому положил  сам Фрейд, опубликовав еще в 1913 г. работу “Тотем и табу”.  К антропологии обращались и такие психоаналитики, представляющие различные направления в этом учении, как Фромм, Рейх, Рохайм, Салливан, Эриксон, Дереве, создавший особое направление — этнопсихиатрия. Какие из их идей повлияли на развитие психоантропологии в особой степени? Надо отметить, что эти идеи черпались главным образом не из тех работ профессиональных психоаналитиков, которые писались ими на антропологическом материале, где они чаще всего проявляли себя как дилетанты. (А. Кардинер, об этнологической концепции которого мы будем говорить ниже, представляли в этом смысле счастливое исключение.) Так, особое влияние на психологическую антропологию оказала работа Фрейда “Толкование сновидений”, то есть работа написанная целиком на клиническом материале и посвященная проблемам заболевания истерией.

Перечислим несколько основополагающих идей Фрейда, которые были изложены в этой работе и которые легли в основание психологической антропологии.

Основные идеи Фрейда легшие в основание психологической антропологии

§         Динамическая концепция личности, которая предполагает, что психика человека имеет как сознательный, так и бессознательный пласт, между которыми стоит защитный барьер, осуществляющий функцию цензуры и репрессирующий те импульсы бессознательного, которые могут привести человека к конфликту с его социальной средой.

§         Концепция так называемого психосимволического механизма, посредством которого содержание бессознательного (образы, желания, импульсы, воспоминания, фантазии) трансформируются (или, как говорил Фрейд, сублимируются) таким образом, что могут стать содержанием сознания человека, не приводя его к конфликту.

§         Концепция формирования бессознательного человека путем того, что в него вытесняется весь опыт травмирующий человека (это относится прежде всего к первым годам жизни человека).

§         Кроме того, необходимо сказать об использование этнологами психоаналитических методик, в частности, метода свободных ассоциаций, для изучение содержания бессознательного человека и того, как оно влияет на его сознание.

Как выразился один из психоантропологов (Филипп Бокк), с точки зрения Фрейда, культура является для общества тем, чем невроз — для индивида. Если принять этот тезис, то мы должны заключить, что общественные институции могут рассматриваться как компенсаторные механизмы и их устроение анализироваться в связи с травмирующим опытом, полученным членами того или общества в ранний период своей жизни. Образец такого подхода мы рассмотрим, когда будем изучать концепцию А. Кардинера.

Из более поздних работ Фрейда психоантропологией были заимствованы идея трехчастной структуры личности, состоящей из “ид” (“оно”), “эго”, и “супер-эго”, и концепции, описывающия взаимодействие этих структур.

Целью использования психоанализа в психологической антропологии, как по этому поводу выразился Геза Рохайм (Roheim), являлось объяснение того, почему члены того или иного общества поступают так как они поступают. Он писал: “Прежде всего я должен показать, что применение теории культурной обусловленности к значительно отличающимся друг от друга культурам не может привести нас к установлению параллелей между ними [имеется ввиду, параллелизм личностного развития в соответствии с теми стадиями, которые выделял классический психоанализ]... Тем не менее, я намерен доказать, что степень различия между культурами очень часто преувеличивается.”[8] Рохайм ставит перед собой задачу показать степень и причины вариативности проявления закономерностей психологического развития, выявленных психоанализом в различных культурах. В частности, он подробно анализирует проявление в различных культурах “Эдипова комплекса”.

Не менее интересны исследования Рохайма, касающиеся способов выражения в различных тапах личностей, сформировавшихся в различных культурах, “супер-эго”. Акцент на такого рода вариациях, как считал сам Рохайм “является основной причиной недопонимания между антропологией и психоанализом. Это очень просто, но в тоже время фатально... Среди антропологов широко распространено убеждение, что хотя у нас, представителей иудео-христианской цивилизации, имеется “супер-эго”, действия представителей иных народов направляются иным образом... Если даже внутри нашей цивилизации мораль и “супер-эго” имеют различные формы и их соотношение не так легко объяснить, то относительно представителей других цивилизаций антропологи говорят: эти народы не имеют супер-эго, то есть они не имеют соответствующего нашему этического кода.”[9] В качестве примера Рохайм ссылается на исследования японской культуры, осуществленные Рут Бенедикт. Она писала: “”Супер-эго” в этих двух культурах (нашей собственной и японской) состоят в огромной мере из совершенно разных компонентов. Говоря о японской культуре, я не стала бы даже употреблять термин “супер-эго”. Здесь необходимо объяснить, что японцам практически неведомо понятие греха, но для них существует понятия “быть осмеянным”, “опозориться”. Поэтому я не использую выражение “супер-эго” и не использую слово “внутренний комплекс”, посколько в рамках японской культуры значение “внутреннего комплекса” настолько отличается от того, как понимаем его мы, что, описывая то явление, которое под ним подразумевается применительно к японцам, лучше вообще обходиться без этого термина”.[10]

§         В последующие годы с психоанализом было связано большое количество концепций, возникших в рамках психологической антропологии. Во многих этнологических исследованиях использовались понятия, заимствованные из психоанализа, такие как “бессознательное”, “подсознание, “защитные механизмы психики” и т.п.

 

Первая психоаналитическая концепция в этнологии -

А. Кардинер: концепция основной личностной структуры

В течении двадцатых годов материалы полевых исследований в психологической антропологии накапливались. Все острее чувствовалась потребность в общей психоантропологической теории. Такую теорию и попытался сформулировать А. Кардинер (Kardiner, 1891 — 1981), предложив свою модель взаимосвязи практики детского воспитания, типа личности, доминирующего в той или иной культуре и социальных институций, присущих этой культуре. В качестве внутрикультурного интегратора было предложено понятие “основной личностной структуры” (basic personality structure), которая формируется на основе единого для всех членов данного общества опыта и включает в себя такие личностные характеристики, которые делают индивида максимально восприимчивым к данной культуре и дают ему возможность достигнуть в ней наиболее комфортного и безопасного состояния. Концепция “основной личностной структуры” возникла в рамках психоанализа (сам Кардинер изначально был медиком-психоаналитиком) и лишь затем была перенесена на антропологическую почву. В 1936 году Кардинер провел серию семинаров по проблемам Культуры и Личности, на которых различные психоантропологи делали доклады об изучаемых ими народах, о проделанной ими полевой работе. После каждого из этих семинаров Кардинер давал свою оригинальную интерпретацию материалу, который только что перед тем был изложен публике. Новая концепция казалась удобным объяснительным механизмом для интерпретации данных полевых исследований.

“Основная личностная структура” формируется через так называемые “первичные общественные институции”, которые включают в себя способы жизнеобеспечения, семейной организации, практику ухода за детьми, их воспитания и социализации — формирования человека в качестве члена определенного общества, усвоение им черт характера, знаний, навыков и т.п., принятых в данном обществе. “Первичные общественные институции, таким образом, определяют степень тревожности, характер неврозов и способы психологической защиты, характерные для членов данного общества. “Вторичные общественные институции” — фольклор, мифология, религия — являются проекцией “основной личностной структуры”, ее порождением. (Заметим в скобках, что понятие “институция” определялось Кардинером следующим, операционально удобным способом: как средство с помощью которого, на индивид, в процессе его роста и развития, оказывается определенной влияние.)

Связующим стержнем общества или культуры (поскольку до сороковых годов Кардинер прилагал свою теорию только к племенам, существовавшим достаточно изолированно, в его теории подразумевалось, что понятия общества и культура синонимичны) оказывается у Кардинера не тема или этос, как у Рут Бенедикт, а психологический склад личности, характерный для данного общества и обусловливающий все поведенческие особенности членов общества. По мнению Кардинера, в каждом обществе есть один доминирующий тип личности, который может быть выявлен с помощью психологических и психотерапевтических методик и который определяет все культурные проявления общества. В основании идей Кардинера лежало предположение о том, что наличие в том или ином обществе, в той или иной культуре “основной личностной структуры”, присущей в большей или меньшей степени всем членам данного общества, объясняется тем, что на ее формирование влияет единая культурная практика. Ведь модели семейной организации, ухода за младенцами, воспитания детей, представляющие собой “первичные общественные институции”, по мнению Кардинера различны для разных культур, и относительно единообразны в рамках одной культуры, а потому способствуют выработке определенных схожих черт характера, схожих психологических черт у всех членов того или иного общества. Так в частности, дети в одном обществе испытывают одни и те же психологические травмы, поскольку растут в пределах единой системы “первичных общественных институций”, а потому все члены данной культуры имеют приблизительно одни и те же психологические комплексы. Адаптируясь к этим ”первичным общественным институциям”, человеческая психика получает специфическую коррекцию, особым образом деформируется ее психологическая структура, ее эго-структура. Результат этой деформации и является “основной личностной структурой” данного общества.

“Вторичные социальные институции” — то есть мифология, искусство, фольклор, политические учреждения, экономическая система — это результат попыток индивида компенсировать полученные им в раннем детстве травмы. Поскольку у всех эти травмы примерно сходны, то сходны и модели их компенсации, а это определяет, в частности стиль культуры данного народа.

Иерархическая система основной личностной структуры может быть представлена следующим образом.

1. Проекивные системы, основанные на бессознательном опыте. К  этой категории относится система психологической защиты индивида и система его “супер-эго”.

2. Выученные нормы, относящиеся к допустимым моделям проявления импульсов.

3. Выученная система моделей деятельности.

4. Система табу, воспринятая как часть реального мира.

5. Реальность, воспринятая чисто эмпирическим путем.

Первый уровень “основной личностной структуры” (проективная система) вполне бессознателен и может проявляться только посредством трансфера бессознательного комплекса на реальный объект. Эти проективные системы мало подвержены трансформации, если только не подвергается трансформации сама та институция, которая послужила для них основанием. Последний, пятый, уровень “основной личностной структуры” (эмпирический опыт личности) вполне сознателен и может меняться в зависимости от обстоятельств. Остальные группы находятся как бы посередине между этими двумя комплексами личностных характеристик.

То что обычно называют ценностной системой, не относится ни к одному из вышеперечисленных уровней, а как бы дробится между ними. Часть ценностей относятся к области идеалов —  например, “честность”; другие — вытекать из образов, связанных с деятельностью, и, следовательно, являются результатом научения — например, “чистоплотность”. Третьи — вытекают из социальных комплексов, которым приписывается высокое значение в одни периоды, а в другие периоды они игнорировались вовсе. Такова ценность “свободы”, которую невозможно определить в абсолютных терминах, а только по отношению к тем или иным условиям. Разные общества имеют разные концепции свободы. Вопрос об идеологиях связан с теми же трудностями, что и вопрос о ценностях. Идеология соотнесена с проективными системами и по сути является рационализацией бессознательного опыта.

Формирование “проективной системы” Кардинер описывает следующим образом. Исходный опыт, который определяет восприятие и эмоциональным образом направляет интенции (интересы) личности обобщается и начинает выступать в качестве внешней объектевированной реальности. Эта реальность влияет на поведение человека, вызывает в нем страх перед определенными поступками. В качестве реакции на это в рамках проективной системы человек приписывает себе определенные качества, в результате чего страхи становятся преодолимыми. Затем следует рационализация, в результате которой создается система, внутри которой страхи как бы психологически снимаются.

Человек живет одновременно и в проективной, и в объективной реальности. При этом уровень противостояния этих двух систем может быть очень высок и вызывать в целом невротическое состояние общества. Все общества имеет институциональные модели, которые основываются одновременно и на проективных, и на рациональных системах. Нет культуры, которая бы доминировала только в одной из них: вопрос в мере их расхождения или в мере их совместимости друг с другом, в том, насколько они составляют понятия, раздробляющие психологическую реальность.[11]

На основании своей концепции Кардинер попытался организовать сравнительные исследования общественных институций и типов личности различных культурах, а также исследования процессов социальных изменений, соотнося последние с личностными изменениями членов культуры. Эти изменения, в свою очередь, по мнению Кардинера, являются следствием изменения первичных общественных институций, например, практики пеленания младенцев. Он утверждал, что изменение хотя бы одной из первичных общественных институций, вызовет изменение структуры личности, доминирующей в данной культуре.[12]

Несмотря на усилия Кардинера и немалого числа его единомышленников — этнологов и психологов — существование непосредственной связи между практикой детского воспитания и структурой личности доказать не удалось, и сама эта связь в конце концов была поставлена под сомнение. "Возможно, — замечают Рудольф и Феликс Кисинги, — обучение культуре протекает не столько в рамках воспитательной практики, сколько вопреки ей", и уж во всяком случае очевидно, что "последующие ступени образования не просто добавляют какое-то новое содержание в уже заданную структуру психологического типа обучающихся, но изменяют саму эту структуру"[13]. Возможно также, что исследователи переоценили пластичность личностной структуры и сходство детского опыта даже при одной и той же воспитательной практике, но "основная личностная структура" осталась абстрактным понятием. Тем более, что общепринятого метода фиксации "основной личностной структуры" не существовало, и антропологи, "пытаясь описать типичные личностные структуры, излагали в действительности свои личные впечатления".[14]

Несколько лет спустя другой этнолог Кора ДюБуа, не отвергая понятия "основной личностной структуры" эксплицитно, предложила новое понятие — "модальная личность" (modal personality)[15], — которое большинству антропологов показалось более приемлемым для исследовательской практики, нежели концепция Кардинера. Новое понятие означало наиболее распространенный тип личности, определяемый просто статистически, то есть тот тип, к которому относится наибольшее число членов данного общества. Понятие "основной личностной структуры" Кардинера не сообразуется с глубокими внутренними различиями среди членов данной культуры: в любой культуре тип личностной структуры может быть только один, иначе вся концепция теряет смысл. Используя же понятие "модальной личности", антропологи довольно скоро, не обнаружив ни в одном обществе значительного доминирования какого-либо единого типа личности, сделали вывод, что в каждом обществе может быть несколько модальных личностей.

 

§         В рамках психологической антропологии была высказана идея, усвоенная затем исторической этнологией, что существуют определенные психологические особенности, характерные для членов той или иной культуры. Эти особенности касаются, в частности, бессознательных комплексов, присущих каждому из членов общества и сформировавшихся в процессе социализации. Эти бессознательные комплексы влияют как на поведение человека, так и на характер восприятия человеком окружающего его мира. Более того, они требуют себе определенного противовеса, компенсации в рамках той культурной системы, в которых находится человек. Однако историческая этнология не проводит непосредственной связи между потребностью человека в психологической компенсацией с фольклором, мифологией и, тем более, религией. Она предлагает иную концепцию психологической компенсации человеком и человеческим коллективом травмирующего воздействия внешней среды.

§         Историческая этнология отрицает наличие в какой-либо этнической культуре “модальной личностной структуры”, ставит под сомнение исключительное значение для формирования личности ранней социализации и принципиально исключает саму возможность существования в рамках какой бы то ни было культуры единой системы “первичных общественных институций”, поскольку отрицает гомогенность культуры, рассматривает последнюю как меняющуюся с течением времени и предстающую в рамках одного и того же общества в один и тот же период в разных модификациях.

§         Для исторической этнологии особую важность имеет то, что в трудах Кардинера на примере формирование “проективной системы” впервые было показано действие психологических защитных механизмов не применительно к индивиду, а применительно к обществу. Представление о “проективной системе” Кардинера приближается к тому, что в последствии именовалось в этнологии “этнической картиной мира” — а это, в свою очередь одно из важнейших понятий исторической этнологии.

 

Исследования национального характера

В сороковые годы, отталкиваясь от концепции модальной личности, культурно-антропологические исследования пошли по новому пути. Их доминирующей темой стало изучение "национального характера".[16]

Произошло это довольно неожиданно. Раньше считалось, что "антропологические методы исследования неприемлемы для изучения крупных современных обществ ввиду того, что они упрощают проблему".[17] Но начиналась вторая мировая, и в американских военных кругах возникала мысль о том, что "понимание психологии наших врагов и их лидеров было бы полезно для планирования действий в военный и послевоенный периоды, а также было бы полезно знать психологические характеристики наших союзников; особенно, если они когда-нибудь могут стать нашими врагами. Подобным же образом знание американского национального характера может помочь поднять моральный уровень и боевой дух".[18]

Надо оговориться, что исследования национального характера не были первыми опытами научного описания письменных культур. Так, начиная с двадцатых годов нашего столетия Эдвард Сейпир и некоторые другие антропологи стали все более настойчиво высказывать предположение, что антропологи должны изучать не только примитивные народы, но также и цивилизованные общества.[19] В это же время профессор социологии в Миссионерского университета в Китае Даниэл Калп первым опубликовал исследование крестьянской общины народа, обладавшего письменной культурой.[20] Это положило начало целой серии крестьянских исследований, которые постепенно заняли в антропологии свое прочное место.

В рамках исследования национального характера изучались сообщества людей, которые объединены общими социальными традициями и являются субъектами “нации” — суверенного политического образования. Поэтому для изучения наций оказались непригодны непосредственные полевые наблюдения и другие методики, которые так хорошо были развиты в ходе исследований Культуры и Личности. Маргарет Мид и другие антропологи стали разрабатывать метод исследования национального характера (читай, национальной культуры) на расстоянии (at distance).[21] Последний представлял собой попытку изучения документов, относящихся к современности так, словно бы изучалась культура прошедших веков. Определенные элементы непосредственного наблюдения, даже интервью и тесты,  продолжали использоваться только тогда, когда дело касалось исследования групп иммигрантов и военнопленных. "Повинуясь необходимости, Мид и другие создавали методы анализа литературы, фильмов, газет, отчетов путешественников и выступлений членов правительства, стиля пропаганды. В этих разработках использовались приемы конфигурационистов". Речь идет о теоретическом подходе, начало разработке которого положила Рут Бенедикт, рассматривавшая каждую культуру как конфигурацию ее элементов, определенную единой культурной темой. Г. Горер написал ставшею очень известной работу о русском национальном характере, применяя уже только дистанционные методы. "Эта книга, — указывал он, — не основана на моем собственном опыте и наблюдениях. Как "интурист" я совершил две короткие поездки в СССР в 1932 и 1936 годах. Мое знание русского языка было и остается рудиментарным: я могу разбирать простые тексты с помощью словаря"[22].

Все исследования национального характера, в основании которых лежала конфигуриционалистская парадигма, имели две основные черты: во-первых, все культурные элементы, присущие той или иной нации, являющейся объектом исследования, воспринимались как взаимосвязанные, во-вторых, любая национальная культура рассматривалась как детерминированная принятыми в ней моделями детского воспитания.

Приведем в качестве примера описания национального характера исследование Рут Бенедикт исследуя японцев, главное внимание Бенедикт уделила вопросу о том, почему японцы могут быть столь жестоки по отношению к пленным и относиться с таким увадежием и быть готовыми к сотрудничеству с победителями после полного поражения Япониии в войне. До второй мировой войны и в ее ходе многие американцы боялись того, что японцы будут угрюмыми и враждебными, нацией затаившихся мстителей, которые будут сабатировать любые мирные программы, но их страх оказался безосновательным. После поражения японцы казалось абсолютно изменились, превратились в нацию, состоящую из новых людей, которые вполне приняли свое поражение и предерживаются самого благожелательного расположения к новой демократической политике.

Объясняла Бенедикт это так. Сильной стороной японцев является стремление к продолжению раз выбранного направления, но когда это оказывается абсолютно невозможным, они с той же настойчивостью начинают двигаться в другом направлении. “Японцы имеют этику альтернативности. Они попытались достигнуть свои цели посредством войны, им это не удалось. Они отбрасывают этот путь и пытаются найти возможность изменить направление.”[23] Эта способность без сожаления менять свое направление коренится по мнению Бенедикт в том опыте, который каждый японец приобретает в процессе своего взросления. Ведь особенность воспитания детей в японских семьях состоит резкой смене методики воспитания по достижению ребенком определенного возраста. Примерно до 6 — 7 лет детям разрешается вести себя почти как угодно, но более старших детей за каждую провинность подвергают серьезному наказанию. Эта практика воспитания“провоцирует двойственность, амбивалентность японского взгляда на мир, амбивалентность, которую не следует ни в коем случае игнорировать. Опыт привилегий и психологической свободы, которую они имели в детстве, остается в их памяти на всю жизнь, несмотря на всю дисциплину которой они должны подчиняться достигнув определенного возраста, это память о времени, когда они не знали наказаний. Достигнув 6 — 7 лет, японцы входят в возраст, когда за провинность они подвергаются жестоким наказаниям и чувствуют себя беспомощными перед любыми применяемыми к ним санкциями. Если они чем-либо провинились, то члены их собственной семьи обращаются против них.”[24]

 

§         Исследования национального характера явились первым опытом изучения в систематизированной форме психологических аспектов культуры, или точнее было бы сказать — национальных культур с психологической точки зрения. Национальный характер отражает психологические особенности представителей той или иной нации. Психологическая антропологии, взявшаяся за изучение национального характера, признавала существование таких особенностей, а именно то, что в сходных ситуациях представители разных наций проявляют себя по-разному. Этот взгляд очень популярен и широко представлен в художественной литературе. Тем не менее, долгое время социальные науки не брали на себя задачу описать, в чем состоят эти различия, не имея для этого методологических средств. Особенности видения мира представителями различных культур является одной из центральных тем не только для психологической антропологии, но и для исторической этнологии. Последняя предлагает свой вариант объяснения их происхождения.

 

В конце 30-ых — начале 40-ых годов было одновременно предложено несколько теоретико-методологических подходов к исследованию национального характера. Обычно их группируют в два основных направления: культуро-центрированное и личностно-центрированное. Культуро-центрированные подходы по своей идее был нацелены на описание социокультурных феноменов в их психологической перспективе и, по крайней мере в принципе, должны были сформулировать ряд концепций и гипотез, которые разрабатывались бы дальше уже на уровне психологического, личностно-центрированного подхода. В свою очередь личностно-центрированный подход должен был дать теоретическую базу психологического объяснения различий и особенностей в человеческом поведении, институциях, ценностях и нормах, характерных для разных культур. Остановимся подробно на каждом из этих подходов.

 

Культуро-центрированный подход к исследованиям национального характера

Культуро-центрированными обычно называют следующие подходы:

1. Исследования, которые в общем и целом отталкивались от работ, проводившихся ранее в рамках школы “Культура и Личность”. В числе приверженцев этого направления прежде всего следует назвать Маргарет Мид и Рут Бенедикт. В этих исследованиях понятие “национальный характер” было относительно слабо связано с индивидуальной человеческой личностью. Гораздо ближе оно стояло к понятию “культурная модель поведения”. Так Маргарет Мид рассматривала 3 основных аспекта исследования национального характера: 1) сравнительное описание некоторых культурных конфигураций (в частности, сравнение соотношения различных общественных институций), характерных для той или иной культуры; 2) сравнительный анализ ухода за младенцами и детского воспитания; 3) изучение, присущих тем или иным культурам моделей межличностных отношений, таких, например, как отношения между родителями и детьми и отношения между ровесниками.[25] Таким образом, в рамках данной парадигмы, национальный характер в принципе может быть определен как особый способ распределения и регулирования внутри культуры ценностей или поведенческих моделей.

2. Исследования, отталкивавшиеся от понимания “национального характера” как системы установок, ценностей и верований, которые приняты среди членов данного общества. Этот подход имел свои очевидные ограничения уже потому, что ясно — установки и ценности не идентичны личности как таковой, они отражают некоторый более-менее поверхностных пласт личности, хотя приверженцы этого подхода и не отрицает в принципе того, что между ценностями и установками и более глубинными слоями личности имеется своя связь. В рамках этого подхода Эрихом Фроммом (Fromm, 1900 — 1980) была выдвинута концепция “социальной личности”, которая определялась как более-менее осознанная система идей: верований, установок, ценностей, чувств. В 40-ые годы именно такой упрощенный подход казался наиболее приемлемым для военных целей, и на его основе разрабатывались методы психологического воздействия на противника.

Некоторые из исследователей полагали, что концепция “социальной личности”  — это как раз то поле исследования, где можно убедительно продемонстрировать внутринациональную схожесть индивидов и межнациональные различия. Они рассчитывали, что успехи в изучении “социальной личности” приведут к тому, что будет выявлена связь социально-обусловленных стереотипов с личным опытом индивида и будет показано, каким образом пересекается и взаимообуславливается индивидуально-бессознательное и социально-ценностное. По существу, в иных терминах и в рамках иного исследовательского поля (уже не изолированных племен, а наций) делалась попытка еще раз опробовать концепцию “основной личностной структуры”. Наиболее откровенно концепции “основной личностной структуры” для исследования национального характера использовал Горер: на примере изучения характера японцев (тогдашних противников в войне)[26] и русских (потенциальных противников в возможной войне в будущем).[27] Исследования “социальной личности” дали толчок развитию ценностного подхода, о котором мы будем говорить ниже.

3. С культуро-центрированным подходом связано и еще одно направление исследований национального характера весьма широко распространенное в 40-ые годы и практически заглохшем в последствии. Это — исследования национально характера через посредство культурной продукции: литературы, искусства, философии. Считалось, что через них выражается ментальность нации, или как иногда говорили — гений народа. Однако, всегда оставалось проблематичным то, в каком отношении этот “гений нации”, являвшийся самовыражением элиты, стоит к ментальности всей совокупности членов нации. Эти исследования восходят к работам Фулье (на рубеже веков), который считал, что для того, чтобы понять народ необходимо и достаточно понять мировоззрение его элиты, поскольку оно связано с мировоззрением всего народа, но выражается в наиболее ясной форме. Основываясь на эту традицию многие публицисты описывали, например, русскую душу опираясь на романы Достоевского, Толстого, Гончарова. Более того, этот метод использовался немецким командованием в ходе подготовки к войне с Россией и в этом случае пришлось на практике убедиться в его непригодности: реальные психологические характеристики русских стояли очень далеко от тех, которые описывала великая русская классика.

В теоретической форме вопрос о национальной ментальности может быть поставлен как вопрос о соотношении различных культурных традиций внутри единой культуры — как образно выразился в 50-е годы    Редфильд — культуры храмов и школ и культуры крестьянской общины.[28] Конечно, нельзя отрицать, что “гений нации” выражает определенные ценностные доминанты, более или менее присущие членам данной нации, или какому-то ее слою. Но вопрос о толщине этого слоя, о степени распространенности данных ценностей вне его пределов оставался открытым и исследования литературы. Живопись и кино здесь не могли помочь абсолютно ничем.

 

§         Исследователи, использовавшие для изучения национального характера культуро-центрированные подходы, выдвинули важную для последующего развития этнологии идею, что “национальный характер” может быть описан как особый способ распределения и регулирования внутри культуры ценностей или поведенческих моделей. Однако не был разрешен вопрос о том, что представляет собой регулирующая функция культуры и каким образом данная культурная модель поведения оказывает влияние на конкретных членов той или иной культуры.

§         Был поставлен вопрос и о способе связи социально-обусловленных стереотипов с личностным опытом индивида, о пересечении и взаимообусловленности индивидуально-бессознательного и социально-ценностного.

§         Обе эти проблемы, особо актуальные для исторической этнологии, в рамках культуро-центрированного подхода к исследованиям национального характера удовлетворительного разрешения не получили.

 

 Личностно-центрированный подход к исследованиям национального характера

Поскольку изучение “основной личностной структуры” и связанных с ней “вторичных общественных институций”, которые и должны были бы, если исходить из этнологических теорий прошлых лет, определять характер поведения человека, не дали ожидаемых результатов, то часть антропологов попробовала прибегнуть к статистическим исследованиям, для того, чтобы выяснить, можно ли вообще говорить, что в каком-то обществе доминирует определенный тип личности. К моменту возникновения исследования национального характера как особой научной школы было уже очевидно, что невозможно ожидать, что хотя бы одной нации присуща единая модальная личностная структура, их всегда несколько.

Этнологи Алекс Инкельс (Inkeles) и Даниэль Левенсон (Levenson) попытались описать национальный характер через посредство понятия “модальной личности” (близкого к понятию “модальная личностная структура” Коры ДюБуа), т.е. собирательной личности, которая воплощает в себе особенности, черты характера и психологические характеристики, присущие большинству взрослых членов данной нации. С точки зрения Инкельса и Левенсона, “национальный характер соответствует сравнительно прочно сохраняющимся личностным чертам и личностным моделям (типам личности), являющимся модальным для взрослых членов данного общества.”[29] Таким образом, личностно-центрированный подход к исследованию “национального характера”, как его видели Инкельс и Левенсон, представляет собой изучение степени распространенности в рамках того или иного общества определенных личностных характеристик. “Модальной личностью” является тип, к которому относятся большинство членов данного общества. В свою очередь национальный характер связан с частотой распространения определенных типов личности в этом обществе. Причем подразумевалось, что самые различные личностные типы могут быть представлены в любой из наций, но одни из них встречаются особенно часто, а другие — реже или совсем редко.

В некоторых случаях эмпирические данные подтверждали гипотезу о существовании модальных личностей — при исследовании некоторых индейских племен удалось установить, что какими-либо характерными общими личностными характеристиками обладает от 20 до 40 % членов этих племен. Определенные различия, например, в мере авторитарности, были установлены и между европейскими народами, но это не были собственно этнические различия, скорее их следует рассматривать как культуро-обусловленные. Кроме того, очевидно было, что внутрикультурные различия, то есть различия между разными слоями и классами населения, могли быть значительно выше, чем межкультурные.

Поскольку признавалось, что в обществе присутствует несколько “модальных личностей”, то получалось, что “модальная личность” — комплекс особенностей, свойственный только какой-то части нации, комплекс черт свойственных одной части нации в противоположность другой ее части. В этом случае вопрос о национальном характере, как совокупности поведенческих, эмоциональных и т.п. характеристик присущих всем членам нации, должен был либо вовсе сниматься, либо ставиться совершенно иначе, а именно так, что характер нации определяется особенностями распределением внутри национальной целостности различных типов личности, а не является совокупностью психологических  черт, характерных для каждого представителя данной нации.           “Модальная личность”, которая в толковании Алекса Инкельса и Даниэля Левенсона практически синонимична “национальному характеру”, является теоретической абстракцией, комплексом психологических черт, имеющих более-менее широкое распространенные среди членов данного общества. Эти психологические черты в отдельных личностях могут выражаться в различных комбинациях, преломляться различными способами. Таким образом, признавалась вариативность внутри единой культуры типов личностной организации. При рассмотрении такой мультимодальной нации можно говорить скорее о “характеристиках нации” как коллектива, а не о “национальном характере” индивидуумов, составляющих этот коллектив.  “Модальная личность” таким образом, распределяется между членами общества, и общество, в свою очередь, может рассматриваться как конфигурация психологических типов, имеющих общее основание. О происхождении этого общего основания, равно как и о характере распределения внутри общества “модальной личности”, о наличии или отсутствии у конфигурации психологических типов какой либо функциональной нагрузки, способствующей, например, устойчивости данного общества, Инкельс и Левенсон не говорят. Более того, они ставят под сомнения связь между “вторичными общественными институциями” и “модальной личностной структурой”

Если “основная личностная структура”, как ее определил Кардинер, такова, что делает индивида максимально способным воспринять и реализовать в своей жизни данную культуру и идеологию и получать в рамках данной культуры максимально адекватную оценку своей личности, достигать максимальное соответствие “социальным требованиям”, максимальную приспособленность к культурным моделям, максимальную психологическую защиту, то, по мнению Инкельса и Левенсона, “социальные требования” и следование определенным культурным моделям вообще не должно быть частью дефиниции “национального характера”. Между типом личности и социальными условиями нет неизбежной связи или, во всяком случае, характер этой связи не ясен.

В личностно-центрированных исследованиях национального характера использовалось, главным образом, определение понятия “личность”, данное Линтоном. Согласно ему, личность — это “организованная совокупность психологических процессов и состояний переживаемых индивидом, из которых вытекает его поведение...”[30] Подчеркивалась связь между скрытыми психологическими процессами и поведением человека. Под психологическими процессами понимались прежде всего ощущения, чувства, эмоциональные установки, которые по мысли ряда этнологов, в том числе Инкельса и Левенсона, имеют национальную специфику. Однако основное внимание этих исследователей было обращено на изучение, путем тестирования и других аналогичных методов, процентного соотношения различных типов эмоциональных систем (как составных частей “модальной личностной структуры”), а не изучению связи внутренних психологических процессов с поведением человека.

Впрочем, те задачи, которые ставили перед собой исследователи “модальной личности” в сороковые — пятидесятые годы, оставались нерешенными и в конце шестидесятых. И в эти годы Алекс Инкельс продолжал писать о необходимости “замерить у достаточно репрезентативной выборки из национальной популяции распределение межличностных черт и синдромов, или типов личностей, подобно тому, как сейчас мы строим распределение установок и намерений избирателей. Прежде чем приступить к этой трудной задаче, мы должны знать, какие элементы личности следует измерять для целей социологического анализа. Сделав замеры важных личностных параметров таких популяций, мы должны будем научиться интерпретировать результаты, а затеи интегрировать эти выводы с информацией о структурных аспектах системы, разработать тактику прогнозирования и испытать адекватность наших теорий на новых популяциях и новых условиях.”[31]

 

§         В рамках личностно-центрированного подхода, так же как и в рамках культуро-центрированного, этнологи поставили проблему распределения, на этот раз — распределения психологических типов личности внутри единого общества. Вопрос о распределении культурных моделей и вопрос о распределении психологических типов безусловно связаны между собой, однако характер этих связей оставался неясным.

§         Исследователи, работавшие в рамках личностно-центрированного подхода к исследованиям национального характера отказались от социокультурного детерминизма, оставшегося в наследство этнологам еще от Франца Боаса. Личностно-психологическим процессам они предавали большее значение, чем “социальным требованиям”. Именно этот подход в дальнейшем поможет объяснить устойчивость социальных систем.

 

Психоанализ и исследования национального характера

Психоанализ играл особую роль в исследованиях национального характера. Как справедливо заметил психоантрополог Клод Клакхон (Kluchohn), (с трудами которого мы еще будем знакомиться) не существует никакой другой концепции личности, которая имела бы на социальные науки влияние, хотя бы сопоставимое с влиянием психоанализа. Однако ранние психоаналитические теории, которые были распространены до середины 30-ых годов, не давали возможность для достаточно широкого развития социокультурных теорий. Психоаналитики с давних пор осознавали, что социальное окружение имеет особое влияние на человеческую личность и ее формирование, что структуры “эго” и “супер-эго” основаны на взаимодействии внешних сил и импульсов организма Тем не менее, относительно мало делалось в русле такого наиважнейшего направления, как создание психоаналитической теории реакции человеческой психики на внешние воздействия и взаимодействия между личностью и этими внешними импульсами. Психоаналитики концентрировали свое внимание на тех процессах, которые происходили внутри индивида, на взаимодействие инстинктов и репрессивных механизмов и игнорировали когнитивные и коннотативные процессы в индивиде, которые так же были связаны с деятельностью бессознательного.

Развитию новых направлений в психоанализе способствовало и развертывание исследований в области национально характера, где вопросы  взаимодействия человека со средой, восприятие человеком внешней среды, репрессирование определенных срезов внешней информации, проблема когнитивной функции бессознательного вставали особо остро. Так, в частности, в рамках личностно-центрированного подхода к исследованиям национального характера временами ставились вопросы о национально-специфических структурах бессознательных механизмов психологической защиты индивида и национально-специфических структурах адаптивных механизмов.

Примером изучения адаптивных свойств человеческой психике в рамках исследований национального характера может послужить концепция “социального характера” Эриха Фромма. Эта концепция зародилась как один из вариантов культуро-центрированного подхода (о чем мы уже говорили выше, указывая на то, что Фромм первоначально понимал под “социальным характером” совокупность норм, ценностей и верований наиболее распространенных в той или иной культуре). Но, как это часто бывает, полемика вокруг предложенной концепции, привела к ее значительному перетолкованию. “Социальный характер” стал восприниматься не просто как характер приемлемый в рамках данной культуры, но и требуемый данной культурой, данной социокультурной организацией. Иными словами, “социальный характер” в этом истолковании включает в себя те черты, которые ведут человека к комфортному ощущению себя внутри данного общества. Впрочем, вопрос о комфортности индивида своему обществу подспудно ставил еще А. Кардинер и его соавтор Р. Линтона, постольку, поскольку речь шла о соответствии между социальными требованиями и  личностной структурой. Разница состояла в том, что Фромма интересовала комформность личности данному состоянию общества (фашизму, например) и эта комформность была неразрывна связана с изменчивостью, подвижностью личностной структуры. У Кардинера же соответствие личности и среды формируется в раннем детстве и любые инновации в данной среде происходят более-менее болезненно для индивида.

Постепенно создавалась новая пост-фрейдийская модель психоанализа. В чем ее основные отличия? Личность рассматривается как относительно стабильная система, организованная особым образом, как бы имеющая центр и периферию. Функциональная важность той или иной черты характера состоит в том, какое место она занимает в целостной структуре личности. На периферии лежат сознательные желания, верования, ценности человека. На более глубоких уровнях  происходят “эго”-защитные и “эго”-интегративные процессы. На еще большей глубиненаходятся неосознаваемые желания, внутренние конфликты, образы себя и других. Все эти структуры находятся в постоянном взаимодействии в рамках динамической системы (“эго”, “ид”, “супер-эго”), причем, если “ид” и “супер-эго” бессознательны, то “эго” имеет три составляющие (сознательное, предсознательное и бессознательное). Каждая из сфер психики имеет свою собственную функциональную нагрузку и роль в поддержании личности как целостной системы. Две схемы психической системы, которые мы встречаем в работах Фрейда — в более ранних (сознательное, предсознательное и бессознательное) и в более поздних (“эго”, “ид”, “супер-эго”) — в данном случае накладываются друг на друга и отчасти переосмысляются (“супер-эго” у Фрейда относится к сфере сознания).

Подобный взгляд на структуру личности был широко распространен в том направлении исследований национального характера, которое рассматривало культуру как “выученный феномен” — то есть феномен, усвоенный в глубоком детстве. Примером такого подхода могут служить работы Горера. В последствии такой подход получил свое продолжение и развитие в трудах Джона Вайтинга и Ирвина Чайлда в 60-ые годы.

 

§         Особую важность для исторической этнологии имеют психоаналитические концепции, касающиеся активности человеческого “я” и “я-защитных” (обычно говорят — “эго-защитных”) механизмов.

 

Разработка в психоанализе учения о защитных механизмах психики

Понятие "защитные механизмы" было введено Зигмундом Фрейдом для "общего обозначения техники, которую  эго использует в конфликтах, могущих привести к неврозам"[32].  Дочь Зигмунда Фрейда, Анна Фрейд, автор классического труда "Я и защитные механизмы", развившая теорию своего отца (причем именно в том аспекте, который оказался важным как для психологической антропологии, так и для исторической этнологии) подчеркивала, что "эго"-защитные механизмы — бессознательны, и они отвергают требования инстинкта"[33]. Психоаналитики К. Холл и Г. Линдцей выделяли две основные характеристики защитных механизмов: 1) они отрицают или искажают реальность; 2) они действуют на бессознательном уровне. Причем защитные механизмы могут искажать факты как внутренней, так и внешней реальности. "Например, “я”  может защищать себя и незнанием о существовании определенных нужд и инстинктов, и незнанием о существовании внешних объектов"[34].

В психоанализе выделяют различные типы защитных механизмов психики, такие как:

1. Репрессия — механизм, посредством которой травмирующий опыт изымается из сознания. Репрессия может сопровождаться отрицанием определенных мыслей и чувств.

2. Проекция — процесс, в ходе которого неприемлемые  собственные импульсы приписываются другим людям и объектам. Так если враждебность чувствуется к родителю или учителю, то посредством бессознательного манипулирования у индивида появляется представление “они [родители, учителя и т.п.] ненавидят меня”.

3. Интроекции, процесс в результате которой человек приписывает себе черты значимого для него другого лица (которое он любит или которое ненавидит), как бы интериоризирует его.  (Частный случай этого механизма — идентификация с агрессором);

4. Замещение, когда человек переносит свои чувства, импульсы и эмоции с неприемлемого, с точки зрения его сознательных установок, объекта на другой, легитимный; с более значимого объекта на менее значимый. Так, человек, униженный своим начальником, отыгрывается на жене и детях.

 5. Регрессия, когда человек, столкнувшись с травмирующей ситуацией, использует способ поведения, характерный для более раннего периода его развития;

6. Формирование реакции — замещение недозволенных чувств и эмоций прямо противоположными; острая запретная с точки зрения супер-эго любовь может заместиться на столь же острую ненависть.

7. Рационализация — снимающее конфликт истолкование событий.

8. Сублимация — один из наиболее распространенных типов защиты, когда, неприемлемые  с сознательной точки зрения для индивида цели трансформируются и превращаются в приемлемые. Иногда в процессе сублимации происходит замена целей на противоположные.

 Учение о защитных механизмах, как мы видим, могло дать значительный толчок в исследовании культур под тем ракурсом, как это делала психологическая антропология.

В качестве примера продемонстрируем псхоантропологическую интерпретацию процесса идентификации в качестве механизма культурной адаптации. Сам термин “идентификация” впервые был применен в психоанализе Зигмундом Фрейдом для объяснения некоторой специфическую трансформацию в отношениях между родителями и детьми, когда ребенок переносит на себя образ родителя. Позднее Фрейд использовал этот термин для объяснения некоторых аспектов трансформации “эго” в ходе отношений внутри организованных групп. По Фрейду, идентификация — это способ связи эго с объектом, в ходе которого объект как бы интериоризируется внутрь “эго”.

Функция процесса идентификации двойная. С одной стороны, он способствует процессу социализации (ребенок идентифицирует себя со взрослым, причем характер этой идентификации специфичен для каждой культуры). С другой, идентификация имеет защитную функцию — на что особо указывает Анна Фрейд. Так человек, защищаясь, может идентифицировать себя с агрессором, то есть с более сильным, приписывание себе черт более сильного. Существуют целые культуры, где этот тип коллективной психологической зашиты выступает как доминирующий.

Тип социализации, присущей той или иной культур, связан с типом тревожности, характерным для этой культуры и в конечном итоге, этот тип самоидентификации во многом определяет восприятие членами культуры реального мира, что влияет на всю конфигурацию элементов культуры. Адаптационная функция идентификации именно в том и состоит, что внешний мир предстает человеческому сознанию в скорректированном, адаптированном виде, где степень присущей всему внешнему миру тревожности снижается. Реальность как бы структурируется через символические элементы, получающее особое значение в ходе активности защитных механизмов.

Каждая культура имеет свою "иерархию защиты" и члены каждого конкретного общества эксплуатируют по преимуществу определенные защитные свойства своей психики. В рамках этой традиции механизм связи между культурой и личностью наиболее корректно выразил Георг Девере: "этническое бессознательное — это часть бессознательного сегмента психики индивида, общая с другими членами его культурной общины. Этническое бессознательное состоит из материала, который каждое новое поколение учится репрессировать в соответствии с требованием преобладающих культурных образцов".[35] Этот вывод Дереве особенно важен для исторической этнологии.

 

Формирование ценностного подхода

С этим же взглядом на структуру личности был связан и ценностный подход, развитию которого исследования национального характера дали мощный толчок. Прежде всего, надо отметить, что его применение впервые в истории психологической антропологии наглядно показало существенные и порой резкие различия между культурами, впрочем, не объясняя внутренний механизм, который вызывает эти различия и не давая достаточной базы для интерпретация полученных результатов. Последняя зачастую представлялись слишком спекулятивной и всегда, фактически, оставались на совести автора.

Ценностный подход и понятие «установки»

Коротко остановимся на истории ценностного подхода. Первый, кто дал определение понятию ценностей был польский психолог Флориан Знанецкий (Znanieski, 1882 — 1958). Произошло это в 1918 г. Он полагал, что вводимое им понятие может стать центральным для новой дисциплины — социальной психологии, которую он рассматривал как науку о том, как культурные основания проявляются в сознании человека. Тем же Знанецким в широкий научный оборот было введено и понятие “установка”.

Понятие установка впервые появилось в вышедшей в 1862 году книге Герберта Спенсера “Первые принципы”. “Однако подлинная история научных идей — это история, которая может быть прослежена от учителей к ученикам, становящихся затем учителями других учеников и т.д. В этом смысле изучение установок начинается в американской социологии в 1918 году работой У.И. Томаса и Флориана Знанецкого “Польский крестьянин в Европе и Америке”... Томас и Знанецкий определяли социальную психологию как научное исследований установок”. За “Польским крестьянином” последовал знаменитый расцвет социологических работ в Чикагском университете... С этой школой ассоциируется много известных имен.”[36]

Установки стали одной из основных проблем психологии в 20-ые и особенно в 30-ые годы.

Темой установок занимались и социальные психологи, которые изучали ценностные доминанты, присущие социальным группам (этническим, религиозным и т.п.). В частности, они стремились найти ответ на вопрос: каким образом установки могут укореняться в человеческой психике и проникать на глубину, значительно превышающую ту, на которую проникают идеологические доминанты. Однако в целом этот первый период изучения установок был описательным и чаще всего базировался на сравнительных исследованиях. Шло накопление материала и работ, которые всерьез бы затрагивали проблему формирования и изменения установок было сравнительно мало.

Среди них следует выделить работы Г. Оллпорта, в которых перечисляется четыре условия формирования установок: 1. Интеграция индивидом повторяющегося специфического опыта. 2. Формирование различных реакций на обстоятельства, имеющие внешнее сходство, но различные культурные основания. 3. Травмы, которые принудительным образом приводят к формированию определенных чувств по отношению к определенным обстоятельствам. 4. Адаптация, также вызывающая формирование определенного комплекса чувств в определенной ситуации.

Оллпорт упоминает и категорию “ценностей”, утверждая, что изучение их наиболее плодотворно, если исходить их концепции 6 основных интересов или мотиваций личности: теоретической, экономической, эстетической, социальной,  политической и религиозной. В качестве основной Оллпорт выделял когнитивную установку и понятие ценностей прежде всего связывал с ней. Главной жизненной задачей индивида Оллпорт считал необходимость упорядочить и систематизировать наше знание о мире. Так, экономический тип систематизирует все предметы окружающего мира с точки зрения их полезности. Полезность является высшей ценностью для такого типа людей; любые знания о мире они рассматривают только с точки зрения “образования”, позволяющий получить доступ к определенной профессии. Для эстетического типа (который Оллпорт считал наивысшим) ценности — это форма и гармония. Представители этого типа стремятся к индивидуализму и самопознанию.  Для социального типа высшей ценностью является любовь к народу, для политического типа — власть, соревнование и борьба. Для религиозного типа, по представлению Оллпорта, наивысшая ценность состоит в достижении высшего единства. Таким образом, для Олпорта понятия “ценности” и “установки” не синонимичны. Установку можно условно уподобить форме, а ценность — содержанию. Все люди имеют когнитивную установку, но ее конкретное наполнение будет зависить от того, каких ценностей придерживается человек.

Однако для большинства исследователей“ценности” было производным от понятия “установка”, которое, хотя и толковались разными исследователями по-разному, в большинстве случаев обозначает иерархически расположенные присущие индивиду (или в иной трактовке — приемлемых для него) мнения, чувства, а по мнению некоторых исследователей — и намерений совершить определенное действие. Концепция установок традиционно была предметом исследования психологов, которые изучали от чего зависит формирование изначальной иерархии, как происходит изменение установок, в частности, каковы условия их изменения в ходе личностной трансформации в случае изменения физических, социального и информационного окружения индивида.

По мнению большинства психологов, установки как бы аккумулируют в себе опыт, приобретенный человеком, и связаны с характерными для него  реакциями на проявления внешнего мира. Именно поэтому теорию установки в некоторых случаях трактуют как теорию когнитивных (познавательных) процессов. Ей придавали огромное значение для формирования концепции личности. Кроме того, систему установок обычно понимали как динамическую систему, в рамках которой личностные установки меняются, например под воздействием смены ролей.

Под ценностями же часто понимали те установки, которые определяют личностную структуру, причем установки особого рода — те которые воспринимаются как “стандарты”, нормы, являющиеся основой для выбора, совершаемого человеком. При этом “выбор” рассматривается как ядро личностной организации. Ценности той или иной культуры в совокупности своей представляющие этос культуры.

Итак, в рамках социальной психологии ценности связаны с установками, с одной стороны, и с нормами — с другой. Приверженцами школы “Культура и Личность” ценности рассматривалисю как результат процесса ранней социализации подобно другим элементам поведения, но не как нечто предшествующее поведения.

Надо отметить, что в Советском Союзе (правда на его периферии — в Грузии) также сложилась своя самостоятельная школа исследования установок, которую основал еще в начале ХХ века известный психолог Д.Н. Узнадзе, рассматривавший понятие “установки” всегда в контексте понятия “действие”, как непосредственную готовность индивида к действию.

 

Работы К. Клакхона

Одним из первых среди этнологов определение понятию ценностей дал Клод Клакхон (Kluckhohn, 1905 — 1960): "... ценности — это осознанное или неосознанное, характерное для индивида или для группы индивидов представление о желаемом, которое определяет выбор целей (индивидуальных или групповых) с учетом возможных средств и способов действия".[37] Такое определение дало возможность М. Смиту рассматривать ценности как установки особого рода, "действующие в качестве стандартов, посредством которых оценивается выбор. Личностные ценности относятся к области желательного  и пред-почтительного; они скорее сопряжены с глаголом "должен", чем с глаголами "быть" и "хочу".[38] Впрочем, дефиниции понятия “ценности” довольно многообразны. Так,  Милтон Рокич подчеркивал, что то определение ценностей, которое дает он, не подразумевает категории долженствования. По его мнению, "ценности — это устойчивая вера в то, что определенные формы поведения или состояния мира (state of existence) пред-почтительнее для личности и общества, чем какие-либо иные".[39]

Ценности представляют собой как бы точку пересечения  между индивидуумом и обществом, а ценностный подход в целом направлен на изучение и объяснение межкультурных вариаций. Некоторые исследователи рассматривали ценности как квинтэссенцию личности.[40] С такой трактовкой ценностей связано, в свою очередь, понятие ценностной ориентации (value orientation), которую Клайд Клакхон определил как "обобщенную концепцию природы, места человека в ней, отношения человека к человеку, желательного и нежелательного в межличностных отношениях и отношениях человека с окружающим миром, концепцию, определяющую поведение (людей)".[41]

В дальнейшем Клакхон разработал подход к кросс-культурным исследованиям ценностей и предложил способ систематизации ценностей[42] и соответствующий тест. Это была одна из первых работ такого рода. Разработка методик и изучение ценностей и ценностных ориентаций продолжаются антропологами, социологами, психологами до наших дней.[43]

Что представляют собой тесты, применяемые для изучения ценностей? В основе их всех, при всем их разнообразии, лежит теоретический постулат, сформулированный Флоренс Клакхон и Фредом Стродбеком о том, что "имеется ограниченное число общих человеческих проблем, которым все люди во все времена должны найти какое-то решение. Несмотря на разнообразие решений этих проблем, они не случайны, и число их ограничено; речь идет об определенных вариантах внутри ряда возможных решений".[44] Так, с помощью тестов изучается отношение человека к общим проблемам, то есть отношение ко времени и пространству, отношение к природе и людям, отношение к религиозным категориям и т.д. Таким образом, любая культура описывается по нескольким заранее заданным параметрам, одинаковым для различных культур и, следовательно, случайным для каждой конкретной из них.

По мнению Флоренс Клакхон на эти глобальные вопросы бытия в арсенале человеческого опыта имеется только по несколько вариантов ответов. Например, на вопрос об отношении человека ко времени может быть только три ответа. Человек может быть ориентирован на настоящее, на прошлое, на будущее. Отношение к природе может быть только трояким: подчинение природе, гармония с ней, покорение ее. Антропологи — приверженцы ценностного подхода — изучали ценности не посредством исследования институциональных организаций или культурных моделей, а посредством интервьюирования некоторого количества членов общества. Интересно, что таким лобовым образом Флоренс Клакхон пыталась реконструировать “основную личностную структуру” и таким образом найти простой выход из тупика, в который зашли исследования национального характера.

Такая попытка вполне объяснима, если учесть тот научный контекст в котором работала Клакхон — взгляды доминировавшие в науке того времени. Так в частности, личность рассматривалась как система ценностных ориентаций, подобных тем, которые характеризуют культуру (обратим на это особое внимание! — ценностные доминанты культуры и ценностные доминанты личности члена этой культуры рассматривались как идентичные. Серьезные сомнения в такого рода идентичности возникли лишь только через несколько лет в рамках символической антропологии.) Каждый человек, полагала Клакхон, имеет внутри себя самого, как часть своей собственной личности, определенную иерархию ценностных ориентаций, которые обыкновенно формируются под воздействием различных особенностей поведенческой сферы, присущих данной культуре, той или иной  традицией. Они закладываются в сознание человека в годы ранней социализации и, в свою очередь, постепенно становятся всеохватывающей чертой данной культуры. Как мы видим, подход Клакхон по своей подоплеке весьма близок к подходу Кардинера с его “первичными и вторичными общественными институциями”.

Предмет своего изучения — ценностную ориентацию — Флоренс Клакхон и ее соавтор Фред Стродбек определял следующим образом: “Ценностная ориентация является комплексом строго определенных принципов, ведущих свое происхождение из взаимодействия элементов, разрозненных с теоретической точки зрения — оценочных, когнитивных и т.п., которые в своем синтезе составляют магистральное направление  проявлений данной культуры, ее центральную тему, которые детерминируют собой различные человеческие поступки и которые дают ответы на то, что принято называть общечеловеческими проблемами.”[45]

 Итак, главный интерес Флоренс Клакхон относился к исследованию роли ценностей в интеграции культуры и протеканию процесса культурных изменений, но Клакхон не затрагивала вопроса о том, как ценности интегрируются внутри личности и она не делала попытки выработать сколько-нибудь целостную теорию личности, которая способствовала бы ее собственным научным исследованиям. Поэтому, хотя вклад Ф. Клакхон в разработку теории ценностной ориентации был очень велик, нельзя сказать, что ее исследования сколько-нибудь значительно способствовали исследованиям национального характера.

В рамках исследований национального характера вопрос, к какой категории принадлежат  концепция ценностей — соотносится ли она прежде всего с индивидом или с группой — оставался спорным. Этнологи, в большинстве своем, рассматривали индивида как носителя культуры и как лицо, которое может предоставить информацию о коллективных ценностях — в первую очередь, и только во вторую очередь — о нем самом непосредственно. Как писала М. Мид, “каждый член группы, уверенный, что его собственная позиция отличается от позиции группы, является прекрасным примером носителя коллективных ценностей, которые проявляются через его поведение, и которые служат в данном случае источником информации о той или иной культуре.”[46]

В различных исследовательских традициях в рамках изучения “национального характера”, сложились различные взгляды на сущность и происхождение ценностей. Представители культуро-центрированного подхода считали, что коллективные ценности влияют на ценностную структуру индивида. Представители личностно-центрированного подхода, утверждали, что, напротив, следует говорить о влиянии индивидуальных особенностей личностей модальных в данной культуре на формирование групповых ценностей. Для доказательства последнего тезиса активно применялись статистические методы и психометрические подходы в рамках кросс-культурных исследований.

Однако, как это ни странно, всерьез вопрос о соотношении и возможном синтезе этих двух подходов встал довольно поздно, в конце 60-ых годов, когда в рамках изучения символического взаимодействия психологи пытались построить концептуальную схему взаимодействия между индивидуальными и групповыми  ценностями, посредством изучения до тех пор почти не затрагиваемой учеными проблемы о процессе формирования индивидуальных ценностей и об их модификациях в соответствии с изменением социокультурного окружения. Так в частности, этнолог М. Смит в конце 60-ых годов начал применять подходы, принятые в теории символического взаимодействия (о ней мы будем говорить ниже)  к исследованию ценностей в этнологии и рассматривать концепцию ценностей как центральную в структуре человеческой личности, как то ядро, отталкиваясь от которого, человек как бы конструирует самого себя. Согласно Смиту, ошибочно было бы считать, что общие культурные ценности или ценности культуры, как их определяет этнология, являются так же и личностными ценностями, которых придерживаются отдельно взятые члены культуры. Он предполагал, что  личностные ценности являются результатом сложного взаимодействия между культурой и его окружением.

В 1951 году Клод Клакхон разработал аналитическую схему, которая могла применяться к систематическим сравнениям ценностных акцентуаций различных культур. Прежде всего Клод Клакхон провел различие между видами ценностей 1) с точки зрения их модальности (позитивными и негативными ценностями), 2) с точки зрения их содержания, 3) с точки зрения предпочитаемого стиля и характера действия. Он проводил различие кроме того между так называемыми “инструментальными ценностями” (т.е. ценностями относящимися к средствам осуществления цели) и “ценностями цели”.

Исследование К.Клакхоном бинарных оппозиций в ценностных ориентациях

В своих последующих работах Клакхон развивал подход к кросс-культурному сравнению ценностных ориентаций, представляющие собой систему бинарных оппозиций ценностных предпочтений. Те ценностные предпочтения, о которых говорит Клод Клакхон, по сути являются философскими абстракциями — предельными ступенями человеческого опыта, крайними проявлениями человеческой природы. Их он и противопоставляет их друг другу. Таким образом, он предлагает три набора дихотомий.

1.   Природа — человек.

а. Детерминированность — недетерминированность   (Эта дихотомия отражает контраст между состоянием дел, основанном на закономерности и состоянием дел, основанном на случайности.)

в. Единство — Плюрализм. (Противопоставление двух концепций мироздания — мира как целостности и мира как состоящего из различных элементов, в котором разные сферы бытия подчиняются разным принципам.)

с. Зло — Добро. (Является ли природа по сути своей враждебной человеку или, напротив, она “доброжелательно” к нему?)

2. Человек — Человек.

а. Индивид — Группа. (Чему отдается приоритет: индивидуальному или групповому?)

в. Я — Другие.   (Оппозиция: эгоизм — альтруизм).

с. Автономия — зависимость. (Противопоставление индивидуальных и групповых целей.)

d. Активность — Восприимчивость. (Доминирует ли внешнее окружение как доминирующая над человеком или оно поддается его воле ?)

е. Дисциплина — Своеволие. (В данной оппозиции речи идет об Апполоно-Дионисийском противоречии между осторожностью и авторитаризмом.)

f. Физическое — Умственное. (Интеллектуальное противопоставляется чувственному.)

g. Натянутость — Расслабленность. (Интенсивная активность, связанная с преодолением препятствий противопоставляется легкому, бесконфликтному пути.)

h. Новое — Бывшее. (Речь идет о концепции времени: настоящее (установка на здесь и сейчас) противопоставляется прошлому и будущему.)

3. Природа и человек в совокупности. (Этот ряд оппозиций отражают ценностные предпочтения, связанные с экзистенциальными категориям.)

а. Количество — Качество (Предпочтительность качественного подхода или подхода, связанного с измерениями, подсчетом).

в. Уникальное — Общее. (Дискретность и частичность противопоставляются абстрактности и универсальности.)

Подход Клакхона явно философский Впрочем, это было в значительной мере характерно для ценностного подхода в антропологии в целом. Поскольку Клакхона в данной классификации интересовали универсальные ценностные доминанты, эмпирические проблемы, проблемы повседневной жизни представлялись как бы полностью детерминированными глобальными ценностями. 

 

§         Ценностный подход впервые в истории этнологии убедительно показал существование межэтнических и межкультурных различий, то есть наличие “национального характера”, но этот подход не мог объяснить сущность, происхождение и динамику этих различий.

§         В ходе исследований ценностной ориентации был поставлен вопрос о роли системы ценностей в интеграции культуры, но практически проигнорирован вопрос о том, как ценности интегрируются внутри личности. Последний вопрос представляется важным для исторической этнологии и она дает свой вариант ответа на него.

§         В рамках ценностного подхода не делалось ясного различия между ценностными доминантами культуры и ценностными доминантами личности. В последствие этнология отказалась от такого смешения. Для исторической этнологии положение о том, что в рамках единой культуры могут существовать различные ценностные ориентации является одним из центральных, а, следовательно, ценностная ориентация культуры как таковая не существует.

§         Ценностный подход рассматривает ценности как глубинное ядро человеческой психики. Историческая этнология от этого взгляда отказывается, считая, что ценностная ориентация человека ли, общества ли может относительно легко меняться. В основание психики индивида лежат установки иного рода — те, которые определяют возможность и характер действия человека в мире.

 

Первые попытки применения математических методов к исследованиям ценностных ориентаций

В 50-ые годы подавляющее большинство антропологов признавало, что все или почти все аспекты социальной жизни, которые могут выражаться различными способами и на разных уровнях, коренятся в базовых ценностях, которые являются главнейшими характеристиками культуры и отличают ее от любой другой. Развитие количественного метода в 50-ые годы открыло путь к взаимодействию традиционной этнологии с зародившимися в социологии и демографии исследовательскими технологиями и таким образом вело ко все более частому применению междисциплинарного подхода в исследованиях ценностей.

Исследования национального характера и конфигурационизма часто превращались в очень интересные  попытки интерпретации того или иного общества, но по существу не имели никаких средств доказать достоверность, валидность своих интерпретаций, своих гипотез. Между тем  предполагалось (и здесь чувствуется еще влияние естественных наук), что гипотезы должны по своей форме соответствовать двум правилам: полноте охвата материала и последовательности его обработки. Таким образом, факты должны были исследоваться как бы изолировано друг от друга, в отрыве от всего многообразия влияний, которые в жизни практически нерасчленимы, то есть браться как бы в “лабораторных условиях”. “Очевидность” тех или иных явлений должна быть объективной, в том смысле, что должна быть переводима на язык цифр и проверяема экспериментальным путем. Антропологи стали часто пользоваться методом сравнения культур по строго определенным параметрам. Очень часто эти сравнения касались проблем так или иначе связанных с психоанализом и процессами социализации.

В качестве примера применения математического метода в ценностном подходе интересно исследование, проведенное в начале 60-ых годов  Флоренс Клакхон и Фредом Стродбеком изучавшими варианты культурных доминант на примере сельскохозяйственных и развитых культурно общин Юго-Запада Америки: Испано-амереканцев, Мормонов, индейских племен Текан, Цуньи и Неваго.

Цель исследования состояла в том, чтобы проверить предположение, что экзистенциальные и оценочные верования-доминанты внутри каждой культуры не хаотичны, а взаимосвязаны (то есть представляют собой единую культурную тему) и значительным образом отличаются от соответствующих верований-доминант в других культурах. С помощью стандартизированных интервью было опрошено по несколько десятков человек — представителей каждой из перечисленных выше культур.

Ф. Клакхон и Ф. Стродбек взяли для анализа 5 абстрактных категорий, соответствующих по мнению этих авторов, тем “общечеловеческим проблемам”, ответы на которые должны быть найдены в каждой культуре.

1. Отношение человека к природе;

2. Отношение человека ко времени;

3. Модальность человеческой активности;

4. Модальность межчеловеческих отношений;

5. Представление о внутренней природе человека.

Эти в высшей степени экзистенциальные положения должны были быть подвергнуты проверке с помощью анализа конкретного поведения людей, в частности, поведения членов сельскохозяйственных общин в момент внезапно обрушившегося ливня. Каждый респондент должен был выбрать из предлагаемых ему вариантов ответов (использовалась методика, которая в социологии называется “жесткой”) описание того типа поведения, которое ему представляется предпочтительным, наиболее адекватным ситуации.

В целом результаты интервью подтвердили исходную посылку авторов, что существуют достаточно явно выраженные внутрикультурные соответствия и межкультурные различия. Ф. Клакхон и Ф. Стродбек сделали вывод (безжалостно оспариваемый в последующие два десятилетия) о том, что антропологические проблемы возможно решать с помощью “жестких” методик — формализованных опросов. Они предполагали, что таким путем могут быть созданы модели внутрисемейных отношений, характерных для разных культур, модели экономической активности, религиозных верований и ритуалов, политического поведения, установок по отношению к образованию, интеллектуальных и эстетических интересов. А следовательно, этнолог может выступать экспертом по отношению к каждой конкретной культуре.

Флоренс Клакхон и Фред Стродбек были далеки от мысли, что человек, член той или иной культуры, сознательно следует ее доминантам. Они полагали, что ценностная ориентация операционализируется как конкретный выбор из конкретного ограниченного количества возможностей, присутствующих в каждодневной жизни. На основе полученных эмпирических данных о выборе человеком тех или иных моделей поведения в тех или иных конкретных бытовых ситуациях Клакхон и Стродбек делали уже глобальные выводы, в частности, относительно центральной темы (этоса) данной культуры. Однако, поскольку конечная интерпретация результатов всегда оставалась на совести автора, то вставал вопрос о корреляции количественного и качественного подходов к исследованию. Пожалуй, следовало бы сказать, что исследования Ф. Клакхон и Ф. Стродбека — это умело выполнены синтез применения количественного метода и непосредственного наблюдения над поведением членов данной культуры. 

Итак, ценностный подход был нацелен на то, чтобы убедить исследователей, что существует непосредственная связь между кажущимися абстрактными ценностными доминантами, сформулированными культур-антропологами или философами и опытом самых обыкновенных людей в их обыденной жизни — это с одной стороны. А с другой — то, что  исследование ценностной ориентации является удобным инструментом для сравнительного анализа различных культур.

Однако не прошло и десяти лет, как в этнологии появилась новая научная парадигма. Культура стала рассматриваться как когнитивный феномен и “философский” подход к ценностям оказался замещенным методиками, заимствованными из структурной лингвистике.

 

§         С точки зрения  исторической этнологии, ценностный подход, при всех его неоспоримых достоинствах, представляет собой изучение культуры в статическом состоянии, фиксацию горизонтального среза культуры. В результате применения ценностного подхода выявляются современные идеалы и установки того или иного общества — исследование сегодняшнего состояния этноса. Ряд повторных исследований ценностной ориентации того или иного общества демонстрирует направленность изменения его состояния, но этого еще не достаточно, чтобы этнолог мог сказать, какие из зафиксированных ценностей основополагающие и структурообразующие для культуры данного этноса, а какие менее важны и могут исчезнуть со временем.

§         В ранних исследованиях ценностной ориентации, подобных исследованиям Ф. Клакхон и Ф. Стродбека, понятие “ценностной установки” трактуется слишком широко: оно включает в себя и когнитивные модели, и оценочные, и представления о должном состоянии мира, и о цели человеческого действия, и о возможностях и условиях этого действия. Именно такая недеференцированность в понимании ценностных установок препятствовала выяснению их взаимосвязи внутри человеческой психики и, как следствие, обоснованному объяснению причин межэтнических различий (даже у народов, живущих в сходных условиях) и внутриэтнического сходства (даже среди внутриэтнических групп, живущих в различных условиях — например, групп диаспор). Между тем наличие таковых различий и такового сходства с помощью методики, предложенной Ф. Клакхон и Ф. Стродбека, демонстрировалось достаточно убедительно. Последнее имеет важное значение для исторической этнологии. Дифференциацию психологических установок и выяснение их взаимосвязи историческая этнология видит в качестве своей собственной задачи.

§         Многих исследованиях ценностной ориентации исходят из предположения, что ценностные доминанты, определяющие поведение человека, во многих случаях бессознательны. Это положение является важным для исторической этнологии.

 

Концепция “картины мира”

В 50-ые годы основным направлением, конкурирующим с исследованием ценностей было изучение “картины мира” (world-view), из которого и развилась впоследствии когнитивная антропология.

Концепция “картины мира” была сформулирована Робертом Редфильдом (Redfield, 1897 — 1958) и ассоциируется прежде всего с его именем. По определению Редфильда, “картина мира” — это видение мироздание, характерное для того или иного народа, это представления членов общества о самих себе и о своих действиях, своей активности в мире. “Картина мира” отличается от таких категорий как “этос” культуры, способ мышления, “национальный характер”. Если концепция “национального характера” касается прежде всего взгляды на культуру со стороны внешнего наблюдателя, то “картина мира”, напротив, изучает взгляд члена культуры на внешний мир. Это как бы комплекс ответов даваемых той или иной культурой на извечные вопросы бытия: кто такой я и кто такие мы? Среди кого я существую? Какого мое отношение к тем или иным вещам? И если в случае ценностного подхода на все эти вопросы ответы даются как бы на универсальном языке, или точнее на языке европейской культуры, то концепция “картины мира” подразумевает интерпретацию культуры, выявление оттенков, характерных только для нее, применение к исследованиям культуры метода эмпатии (сопереживания).[47]

По мнению Редфильда необходимо видеть явления прежде всего изнутри и только потом возможно придти к их “внешнему” пониманию, то есть пониманию во внешнем культурном контексте. Требование “видеть предмет изнутри” относится Редфильдом и к культуре и к ее носителям, понимать психологию которых исследователь должен так, словно бы он был на их месте. Ведь член культуры может понимать значение любых ее материальных или нематериальных элементов совершенно иным и часто совершенно неожиданным для нас образом. Не вставая на точку зрения носителя культуры, мы ошибемся как в трактовке элементов культуры, так и культурной системы как целого.

Так, когда мы изучаем общину как экологическую систему, мы описываем ее совершенно иначе, чем сделали бы это сами ее члены, которым нет никакого дела до науки экологии. Мы, исследователи, можем говорить об общине как об экологической системе или как о социальной системе, тогда как для ее члена  община — это система его родственных связей, а особенности его общины объясняются им самим как особенности родственных отношений в ней. Из этих связей может проистекать и вся его система ценностей, и взгляд на самого себя, окружающих, внешний мир. Этнологу необходимо начать с того, чтобы распознать, где та точка, с которой носитель данной культуры смотрит на мир, и если это система родства, как в приведенном примере, то прежде всего понять ее.

Для того, чтобы изучать культуру, мы должны взглянуть на нее глазами ее носителя и увидеть очевидные для него смыслы различных ее элементов, увидеть связи между ее элементами так, как видит их он. Исследователь должен научиться говорить о культуре в тех категориях, с теми акцентами, в той последовательности, как это делает сам носитель культуры.

Редфильд утверждает, что не существует единой общенациональной “картины мира”. В одной культуре существует несколько культурных традиций: в частности, культурная традиция “школ и храмов” (как Редфильд ее называет — большая традиция) и традиция деревенской общины (как Редфильд ее называет — малая традиция). Соответственно и традиции (“картины мира”) различных общин — различны.

По определению, данному уже в 70-ые годы, Клифордом Гиртцем, “картина мира” представляет собой присущую носителю данной культуры "картину того, как существуют вещи,... его концепцию природы, себя и общества".[48]

Концепция "картины мира" предполагает, прежде всего,  когнитивное содержание — информацию о способе познания людьми окружающего мира. Но на практике исследователи, описывающие образы мира, присущие тем или иным народам, изучают в большей мере не то, как народы познают мир, а результаты этого познания: космологические, онтологические, эсхатологические системы. В этнологических работах “картина мира” оказывается этнографической абстракцией, то есть попыткой антрополога дать целостный образ "туземной философии", смоделировать за "туземца" его философскую систему. Таким образом, описание “картины мира” оказывается в большой мере исследовательским методом. Даже и сам Р. Редфильд порой называл описание “картины мира” приемом, с помощью которого этнолог может посмотреть на мир как бы глазами "туземцев" и передать "их порядок, их категории, их акценты", то есть прийти к аутентичному пониманию культуры того или иного народа. В своих работах он стремиться дать, в которую вписываются конкретные когнитивные установки того или иного народа, его философские представления, этические и эстетические нормы, религиозные и “научные” верования.

 

§         В отличии от ценностного подхода изучение “картины мира” предполагает особое внимание к категориям, в которых описывает свою культуру сами ее носители. Это предполагает признание большого разнообразия культурных систем.

§         Изучение “картины мира” предполагает использование исследователем метода вживания в культуру, взгляд на нее изнутри, что открывает новые возможности для понимания культуры, ее центральных и периферийных элементов, механизмов культурных изменений.

§         Понятие “картина мира” является одним из центральных в исторической этнологии, которая исследует ее структуру, ее формирование, ее трансформации.

 

Зарождение когнитивной антропологии

 

С исследованиями “образа мира” связано зарождение когнитивной антропологии, которая изучает структуры и организации различных культурных систем. Объектом изучения когнитивной антропологии является именно система организации элементов культуры, а не сами по себе элементы культуры. При этом подразумевается, что у каждого народа система восприятия, мышления, поведения, эмоций — различна.

Основная цель когнитивной антропологии состоит в том, чтобы понять и описать мир людей других обществ в их собственных терминах, как они его воспринимают и переживают в опыте. Когнитив-антрополог, например, не использует концепции и терминологию современной западной медицины в описаниях поведения другого народа и его практики, относящейся к болезням и травмам, потому что это могло бы исказить картину туземных медицинских концепций. Культура, как и в случае изучения картины мира, описывается как бы изнутри, с точки зрения ее члена.

Определение культуры, которым руководствуются большинство этнологов-когнитивистов такого: культура — идеализированная когнитивная система, в которую входят система познания, верований и ценностей и существует она в умах индивидуальных членов общества. Культура — это ментальная “экипировка”, которую члены общества используют для ориентации, взаимодействия, обсуждения, определения, категоризации и интерпретации текущего социального поведения в своем обществе. Это средство, с помощью которого члены общества вырабатывают соответствующее социальное поведение и интерпретируют поведение других.

Когнитивная антропология рассматривает культуру как способ познания и ментального структурирования окружающей среды, а также как систему символов, структурирующих человеческую деятельность.

Однако культура существует в умах индивидуальных человеческих существ, а потому индивиды не объединены одними и теми же  когнитивными моделями своей культуры, точно также как они не объединены одними и теми же когнитивными моделями своего языка (они различаются, например, в разных диалектах). В результате различия биологического наследия, уникальности личных историй и различия социальных ролей, индивидуальные члены общества имеют различные когнитивные модели культуры.

Познание мира зависит “от поступления “сигналов из окружающего мира”, которые остаются для воспринимающего субъекта незначимыми, пока не подвергнутся в его мозгу процессу когниции (cognition). Суть его заключается в группировке воспринимаемых разнородных сигналов в классы на основе культурно-обусловленных признаков-сигнификаторов. Такие классы в культурной антропологии называются “когнитивными категориями”. Отсюда вытекает еще одно понимание культуры — как депозитория человеческих когнитивных категорий, через которые только и реализуется процесс познания, состоящий в осмыслении и ментальной организации реальности.

Конкретные когнитивные категории не являются имманентно присущими человеческому мышлению, они воспринимаются человеком в процессе инкультурации, то есть усвоения культуры, особенно языка. В языке, по мнению сторонников культурной антропологии, заключены все когнитивные категории, лежащие в основе человеческого мышления и составляющие суть культуры. Взгляды на сущность самой познаваемой реальности расходятся среди последователей когнитивной антропологии. Согласно одной из точек зрения, говорить о реальности можно только как о социокультурной категории, возникающей в данной культуре в результате когниции, — за этими пределами реальность непознаваема. Другая точка зрения признает существование объективной реальности вне человеческого восприятия, но полагает, что в познании отражен только ее прагматический для данного общества аспект, который опять-таки воспринимается человеком только в результате и посредством когниции.

Из этих общих теоретических положений вытекает и понимание целей и объекта исследования когнитивной антропологии. Основная цель заключается в изучении и сравнении когнитивных категорий в культурном и этническом аспектах. Язык изучаемой группы или индивидуума рассматривается не только как средство, но и как объект анализа, однако из него извлекается не чисто лингвистическая, а культурологическая, этнологическая и бехивеорная (относящаяся к поведению) информация. Но основным объектом исследования является даже не язык как таковой, а “тексты” в широком понимании этого термина, то есть любые информационные цепочки, как вербальные, так и невербальные, порожденные в процессе деятельности или речи...

Практически главным объектом, на который направлена исследовательская деятельность когнитивной антропологии, являются различные классификационные и таксономические системы, функционирующие в той или иной этнической культуре. Среди них чаще всего изучаются системы терминов родства, цветовые таксономии, классификации животных, растений, продуктов питания, болезней и т. п...

Специфична методика полевых исследований, которым сторонники когнитивной антропологии придают большое значение. Источником познания культуры в поле служат высказывания носителей о своей культуре, полученные обычно как ответы на стандартизованные тесты.”[49]

 

§         Когнитивная антропология, продолжая традицию, заложенную исследованиями “картины мира”, исследует те значения и смыслы, которые члены культуры вкладывают в ее различные элементы, как они видят связи между элементами своей культуры, как понимают окружающий их мир и как организуют свою жизнь в соответствие с этим пониманием. Все эти темы являются безусловно важными для исторической этнологии. Однако, именно с зарождением когнитивной антропологии, этнологии начинают концентрировать свое внимание на значениях различных предметов и явлений в разных культурах, все больше увлекаются знаковыми системами и все менее интересуются психологическими проблемами этнологии. С этого момента начинается разрыв между культурологическими и психологическими исследованиями, последствия которого продолжают сказываться и по сей день. Разрыв этот преодолевается в исторической этнологии, которая синтезирует в себе целый ряд различных этнологических подходов.

 

Кризис психологического подхода в этнологии

Шестидесятые годы характеризуется как кризис в направлении Культуры и Личности.

Перед этнологами встал вопрос о новых теоретических подходах к проблеме культуры, личности в культуре, о дальнейших путях  развития того направления в этнологии, которое продолжало традицию школы "Культура и Личность". Так, по мнению Френсиса Хсю (Hsu), предложившего переименовать данное направление в "психологическую антропологию", "главной задачей психоантропологов является исследование сознательных и бессознательных идей, управляющих действиями людей".[50]

По мнению Хсю, область исследований психологической антропологии “эквивалентна кросс-культурному изучению личности и социокультурных систем и включает в себя такие проблемы, как: а) отношение социальной структуры и ценностей к модальным образцам детского воспитания, б) соотношение модальных образцов детского воспитания и структуры модальной личности, как оно выражается в поведении, в) отношение модальной личности к ролевой системе и проективным аспектам культуры, г) отношения вышеперечисленных аспектов к моделям девиантного поведения”.[51] Психологическая антропология “имеет дело: а) с осознанными и бессознательными идеями, распространенными у большинства индивидов в данном обществе в качестве их индивидуальных черт... в) с групповыми осознанными и неосознанными идеями, управляющими действиями многих индивидов (коллективными представлениями).” [52]

Ф. Хсю настаивал на непримененимости в психологической антропологии “теорий личности в том виде, как они используются в психологии, поскольку использование концепций личности в психологической антропологии сильно отличается от применения в психологии. Разъясняя это положение, Хсю отмечает, что психологов больше интересуют уникальные особенности личности, в то время как психоантропологи стремятся иметь дело со специфическими характеристиками индивидуального “разума”, личности, которые выражают принадлежность к тем или иным социальным сообществам вплоть до всего человеческого общества в целом.”[53]

Надо отметить, что делая упор на коллективные представления и на необходимость специфической психоантропологической концепции личности, Хсю несколько менял акценты, до того времени существовавшие в психологическом подходе в антропологии, прежде всего, в школе “Культура и личность”, где ставилась цель исследования судьбы индивида в специфическом культурном окружении. Между понятиями “культура” и “личность” существовало значительное сходство. Так, Дж. Хонигман, суммируя теоретические разработки психоантропологов, определял их следующим образом: “личность относится к индивидуальным, стандартизованным моделям действия, мышления и чувствования”, “культура обозначает социально-стандартизованные модели активности, мышления, чувствования некоторой прочной социальной группы.”[54]

В шестидесятые — семидесятые годы появился целый ряд итоговых работ, в которых авторы давали свою интерпретацию достижений школы "Культура и Личность". Уточнялись понятия, разбивались иллюзии и научные фантомы, яснее очерчивался круг проблем, на которые психологической антропологии еще только предстоит дать ответ. Однако в целом оригинальных исследований в этой области становилось все меньше и меньше. И что удивительно, уточнение методов, понятий, подходов постепенно стало восприниматься как самоцель. “Различные теоретических подходов оказались поглащенными множеством концептуальных противоречий. Каждый теоретический подход стал отражать определенную сторону концептуальных противоречий, и новые подходы стали возникать для того, чтобы разрешить эти вновь возникшие противоречия.”[55]

Внутри психологической антропологии образовалось несколько направлений, различающихся как по предмету своего исследования, так и по его методам. Сюда относятся сравнительные исследования этнических особенностей психофизиологии, когнитивных процессов, памяти, эмоций, речи, исследования этнического сознания и самосознания, особенностей воспитания и социализации детей и т.д.

Кризис коснулся и этнологии в целом. Основной характеристикой этнологии в 70-ые — 80-ые годы было интеллектуальное расщепление: все возрастающее различие культурных влияний вкупе с растущей фрагментацией исследовательских специальностей. Как выразился Эрик Вольф: “То, что было секулярной церковью верующих в примат культуры, стало теперь холдинговой компанией с различными интересами”.[56] Этнопсихология и психологическая антропология, в 60-ые годы воспринимавшиеся как синонимические понятия, превратились в совершенно различные дисциплины.

Этнопсихология начинает восприниматься как этнонаука, изучающая представления народов о самих себе, наподобие этноботаники, изучающей народные представления о ботанике, или этногеографии, изучающей народные представления о географии. Примером этого подхода являются, в частности работы Голловела, где этнопсихология отождествляется с изучением концептуальных моделей — особенно в том, что касается понимания различными племенами и народностями таких идей, как “самость”, “личность”, “мотивация” и т.п.

Что происходит с психологической антропологией? Она становится “одной их субдисциплин наиболее связанных с полевыми исследованиями.”[57] Но это на фоне падающей популярности эмпирических исследований в антропологии. Как писал антрополог Дж. О’Мира “Многие антропологи считают, что человеческие проблемы субъективны и потому лежат вне поля интереса эмпирических наук. Вернувшись недавно после длительного периода работы в поле, я был поражен обнаружив, что отрицание эмпирической науки, до сих пор звучавшая в среде антропологов как критика, превратилась в безапелляционную декларацию”.[58]

В это же время психологическая антропология все более сосредотачивается на себе самой, все больше внимания уделяется тому, кем и как она создавалась: исследовательский интерес переносится с представителей той или иной культуры на личность самого антрополога. В этом отношении психологическая антропология сближается с интерпретационным подходом.

Параллельно с этим трактовка культуры становится все менее психологической и все более семиотической. Был поставлен вопрос, “является ли культура системой  поведенческих стереотипов или системой моделей поведения человеческой группы?.. Если мы принимаем первую точку зрения, то признаем, что культура должна изучаться непосредственно, путем  наблюдения; если принимаем вторую, то признаем, что, культура не может изучаться непосредственно, поскольку она представляет собой идеалы, концепты и знание, которое выражаются в наблюдаемом поведении и отражают его.”[59] С  развитием интерпретативной антропологии в 1960-х — 1970-х гг.  почти непреодолимый барьер вырос между исследованиями культуры и исследованиями психики. Такого барьера до тех пор ни было ни в Американской школе культурных исследований, ни даже в Британской школе функционалистских исследованиях социальной организации. Этот барьер был впервые установлен новым поколением этнологов, к которому принадлежал Клиффорд Гиртц. В свою очередь, вплоть до последних лет и психологическая антропология, и тем более социальная психология, держали дистанцию по отношению к исследованиям культуры и моделей поведения.

 

§         Все концепции, зародившиеся в психологическом направлении этнологии (“этоса культуры”, “основной личностной структуры”, “основной модальной структуры”), хотя они и внесли свой значительный вклад в развитие науки и не могут быть отброшены как полностью несостоятельные, оказались недостаточными для того, чтобы объяснить причины и сущность межэтнических и межкультурных различий, равно как и механизмы функционирования и модификации этнических культур. Концепция “национального характера” так никогда и не была сформулирована в более-менее общепринятом виде, а исследования в этой области практически с момента своего зарождения раскололись на множество конкурирующих между собой направлений, синтезировать достижения которых долгое время никто не пытался.

§         Из всех направлений, зародившихся под эгидой исследований “национального характера” дальнейшее развитие получил только “ценностный подход”, но и он, хотя и давал возможность убедительно продемонстрировать наличие межэтнических различий, не имел достаточной концептуальной базы, чтобы объяснить сущность и происхождение этих различий. Со временем изучение ценностных ориентаций сконцентрировалось, прежде всего, на эмпирических исследованиях, а также на развитии методик исследований и интерпретации данных, но не на серьезном теоретическом развитии направления. Ценностный подход, зародившийся в этнологии, со временем стал областью социологии, а так же прикладных дисциплин, таких как маркетинг, политология и т.п.

§         Возникшее параллельно с исследованиями ценностей, и на первых порах во многом перекликавшееся с ним, направление связанное с изучением “картины мира”, развиваясь, дало толчок к зарождению когнитивной антропологии, которая все дальше и дальше отходила от психологических исследований и проблем преломления культуры в сознании личности, влияния культуры на психологию и поступки индивидов. Вместо этого, исследования в области когнитивной антропологии оказывались все более и более связаны с французским структурализмом. В качестве синтеза культурной антропологии (и в первую очередь, когнитивной антропологии) и французского структурализма, возник американский вариант структурализма, получивший название “символическая антропологии” или “интерпретативный метод”. Хотя данный подход отстоял уже довольно далеко от психологических подходов, давших основание для возникновения исторической этнологии, в его рамках был высказан целый ряд плодотворных теоретических положений, воспринятых и исторической этнологией.

 

Зарождение символической антропологии и интерпретационного подхода

Главнейшей причиной, вызвавшей отказ от психологизма в этнологии, было увлечение структурализмом, основателем которого являлся Клод Леви-Стросс. По мнению Леви-Стросса цель работы этнолога “заключается в том, чтобы обнаружить за осознаваемыми и всеми различаемыми образами, посредством которых люди понимают историческое становление, инвентарь бессознательных, всегда ограниченных по числу возможностей. Их перечень и существующие между ними отношения совместимости и несовместимости создает логическое основание для различных видов исторического развития, если и не всегда предвидимых, то во всяком случае — закономерных... Этнолог не может оставаться безразличным к историческим процессам и к наиболее хорошо осознаваемым выражениям социальных явлений. Однако, если этнолог относится к ним с тем же пристальным вниманием, что и историк, то его целью является исключение как бы в обратном порядке всего, что вызвано исторической случайностью.”[60]

Главной задачей Леви-Стросса было показать, что все многообразные явления нашего мира есть модификации некоей исходной единой модели, ее раскрытие, и поэтому все они могут быть строгим образом систематезированы и классифицированы, между ними могут быть установлены связи и соответствия, показывающие их положение и друг по отношению к другу, и по отношению к первомодели. Путь, которым, согласно Леви-Строссу,  должна пройти наука таков: прежде всего необходимо составить максимально полный перечень отдельных частных фактов, затем установить взаимосвязи между ними, выявить их взаимоотношения и сгруппировать их; после этого все факты следует синтезировать в единое целое, составить систему элементов, соответствующих друг другу, создавая тем самым единый тотальный объект исследования.

Первоначально Леви-Стросс исходит из модели языковых взаимосвязей, затем устанавливает соответствующую структуру родственных связей, затем создает теорию мышления, от нее переходит к теории мифов и, наконец, к созданию теории общества в целом.

Таким образом структурализм можно назвать рациональной теорией общества, утверждающей, что разнообразные культурные формы, встречающиеся в реальности, отражают ряд когнитивных оппозиций (возможных вариантов проявления первомодели), моделирующих (в более фундаментальном плане) структуру человеческого ума.

Понятие культура Леви-Стросс рассматривал как “основополагающее в этнологии”.[61] При этом культура стала пониматься как система значений, воплощенных в символической форме, включающий действия, слова, любые значимые объекты, все то, посредством чего индивиды вступают друг с другом в коммуникацию.

Культурный анализ в американской антропологии 70-ых — 80-ых годов, хотя и имел свои истоки в структурализме, но отличался от него радикальным образом. Структурализм был собственно философией, или даже квази-религией, для которой антропология — лишь внешняя упаковка. Символическая же антропология с ее интерпретационным методом — это несмотря ни на что наука антропология, продолжавшая старые традиции психологической антропологии, хотя и отрекаясь от психологизма во всех его проявлениях.

В структуралистском видении культура предельно едина, это глобальная система знаков, внутри которой каждое общество есть лишь вариация.  Между тем  “для Клиффорда Гиртца (Geertz) культура существовала и могла быть изучаема только во взаимодействиях социальной жизни. Он, как и Франц Боас, подчеркивал множественность культурных миров. Он стремился избежать и редукции культуры в сторону индивидуального познания норм и типологии (как это делает этнонаука) и ее определения в качестве автономной системы, независимой от человеческого действия (как это делает структурализм).”[62] Гиртц определял себя самого в качестве “понимающего”, который совмещает в себе и социально действующее лицо  и социального теоретика. “Его символические подход в значительной мере нацелен на то, чтобы описать слой производящий значения и лежащий между системой символов и каждодневной жизни. Таким образом рассматриваются все аспекты культуры от родственных связей, религии и политики до экономики в ракурсе социальных акций ума — сознательно, и бессознательно”.[63] (Заметим в скобках, что основоположник структурализма Клод Леви-Стросс, хотя и критиковал Фрейда и отрицал свою непосредственную связь с его работами, перенял многие основные аналитические инструменты психоанализа. Это обстоятельство послужило тому, что разрыв между культурологическими исследованиями в духе символической антропологии, преемнице структурализма, с психологией был неполным. Имплицитно, психоаналитические основания продолжали присутствовать в исследованиях символической школы. Однако яростная критика психологизма в исследованиях культуры, и психоанализа, в частности, стремление избежать любых ссылок на него в своих исследованиях “затруднило для самих антропологов понимание того, что открытия Фрейда  были одним из самых основных источников их собственного понимания символических процессов”.[64]

Символы для Гиртца — это “не таинственные, ненаблюдаемые образования, находящиеся вне человеческих голов, а, скорее, ткань каждодневной коммуникации. Хотя антрополог не может знать, как сформировался иной опыт мироздания, он может наблюдать как выражают себя другие люди, как они проявляют посредством коммуникации свой опыт. Даже символы, связные с тем, что принято называть “наиболее внутренними”, “глубинными” мотивами, в конечном счете проявляют  себя в общественной жизни.”[65]

Четкое определение культуры у Гиртца отсутствует. “Гиртц использует слово “культура” в нескольких разных значениях... Например, в одном месте Гиртц определяет “культуру” как “исторически устойчивый образ значений воплощенный в символах” тогда как в другом месте культура определяется как “система контрольных механизмов — планов, средств, правил, инструкции (то, что компьютерные инженеры называют “программой”) — для контроля над поведением”. Согласно этой последней концепции, культура более похожа на схему организации социальных и психологических процессов, которая необходима, утверждает Гиртц, потому что человеческое поведение “предельно пластично”.[66]

Параллельно с развитием символической антропологии произошли серьезные изменения и в методологии этнологических исследований.

Интерпретация (или культурный анализ — как часто называли этот метод приверженцы символической антропологии) — особый подход к этнологии, приписывающий решающее значение роли этнолога как посредника, а не внешнего наблюдателя культурного опыта. Интерес к интерпретации был также результатом  осознания недостатков использовавшихся до того этнографических методов или предубеждений по отношению к ним. И если  интерпретация всегда была элементом этнологических и этнографических исследований, как своего рода мастерство, или искусство, осмысления и изложения эмпирического материала, то начиная приблизительно с 60-ых годов “она превратилась в теоретическую альтернативу антропологии, составляющую противовес традиции эмпирических исследований, которая вела свое происхождение из естественных наук.”[67] Символизм способствовал превращению интерпретационного метода в доминирующий метод культурной антропологии.

Культурный анализ — это “объяснение, путем интерпретации, значений, воплощенных в символических формах. Анализ культурных феноменов — деятельность совершенно отличная от той, которую предполагает описательный подход, с характерной для него опорой на научный анализ и классификацию, отражающую эволюционные изменения и характер взаимозависимостей. Изучение культуры скорее подобен интерпретации текста, чем классификации флоры и фауны.”[68] Представления, формируемые в результате интерпретации, представляют собой как бы “компромисс между  объективной реальностью и субъективными воззрениями на нее”. Таким образом, для этнологов 70-ых — 80-ых годов “антропологические познания являются скорее плодом интерпретаций и герменевтических истолкований, чем позитивных исследований — опытных или основанных на умозаключениях.”[69] Интерпретативный метод подразумевал “особый подход к этнографии, приписывающий решающее значение роли этнографа в качестве посредника.”[70]

Включенное наблюдение стало замещаться наблюдающим участием. Применяя метод включенного наблюдения, этнограф стремиться и эмоционально контактировать с членами культуры, и бесстрастно наблюдать за их жизнью. При наблюдающем участии этнограф “переживает и наблюдает соучастие себя и других в этнографическом процессе.”[71] наСмена методологии повлекла за собой и изменение характера изображения материала: “вместо писания этнографических мемуаров, где этнограф сам был главным действующим лицом или стандартных монографий, где объектом рассмотрения были Другие, внутри единой повествовательной этнографии, сосредотачивающей свое внимание на характере и процессе этнографического диалога, Я и Другой неразрывны.”[72]

 

§         Структурная антропология, как ее понимал Клод Леви-Стросс, во многом противоположна исторической этнологии, и концептуально, и методологически. С концептуальной точки зрения историческая этнология придерживается взгляда на каждую этническую культуру, как на уникальную целостность, которая не может подлежать глобальной универсальной классификации. С точки зрения методологической, историческая этнология оспаривает утверждение структурализма, что этнолог, в отличие от историка, в процессе своего исследования должен все более абстрагироваться от “исторических случайностей” и искать за реальными объектами проявления первомодели.

§         Практически по тем же пунктам проходит противоречие символической антропологии структурализму. Развитие теории значений, предпринятое символической антропологией является важным вкладом в этнологию. Проблема понимания членами этнической культуры значений и связей между явлениями в мире, в котором они живут, является одной из важнейших проблем исторической этнологии.

§         Развитие в рамках символической антропологии интерпретационного метода так же является существенным вкладом в этнологию.

 

Постмодернистская критика

К качестве реакции на символизм в этнологии в 80-ые годы зарождается направление, называвшее себя “постмодернистская критика”. Оно было характерно своим крайним релятивизмом и скептицизмом в отношении возможности надежного и объективного познания культуры, и являлось результатом логического расширения этнологической аксиомы об относительности культурного познания, примененной как к самим этнологам, так и информантам. Само понятие “значение” становилось проблемой. Постпостмодернистская критика сомневается в последовательности, связности, единстве культурно-значимых систем.

В выпущенном недавно сборнике очерков постмодернистской этнографии Джеймс Клиффорд писал: “постмодернисты видят культуру как бы состоящей из кодов и представлений, которые могут быть поставлены под серьезное сомнение....”[73] Целью дисциплины провозглашается “понимание значения уникального культурного феномена. Мы концентрируемся на построении реальности как она представляется нашим информантам теми способах, с помощью которых мы анализируем реконструкцию культурного состояния в сотрудничестве с теми же информантами.”[74] при этом допускался самый крайний субъективизм.

Следствием постмодернистского подхода был поворот от изучения общества к изучению этнолога, как субъекта исследования. Популярными стали публикации этнологами своих воспоминаний и дневников, дающих представление не столько об их работе, сколько об их личности и субъективном восприятии ими изучаемого материала.

Приведем небольшой отрывок из недавно опубликованной статьи современного этнолога В. Кряке, в котором он излагает свое представление о работе этнолога, типичное для 80-ых — 90-ых годов: “Я пытался проникнуть во внутреннюю динамику  людей, принадлежащих к культуре, далекой от моей собственной. Более точно было бы сказать, я нацеливал мои исследования на то, чтобы получить ответы на два рода вопросов: во-первых, о том, как люди используют свои культурные верования, ритуальную практику (например, пищевые запреты, особенности траурного поведения) и социальные институции во благо своим собственным нуждам; во-вторых, о том, как  народ концептуализирует психологические феномены, и как эти концепции организуют опыт народа?..  Мы изучаем культуру главным образом с помощью индивидов; наши учителя — это те, кто объяснят для нас символы, нормы и ценности. Те, кто вырос внутри культуры точно также учатся культуре в процессе индивидуальных отношений с родителями, сверстниками и т.д. Исследователь может изучать культуру только при помощи ее индивидуальных представителей — ее индивидуальных творцов. Культура конструируется этнологом из его опыта отношений с представителями культуры: инаковость культуры — это то, что этнолог воспринимает как отличное от его собственного прошлого опыта, часто в качестве несистематизированного интуитивного понимания, так что он не может эксплицитно выделить имеющиеся различия.”[75]

 По мнению Питера Смита и Митчел Бонд, "антропологические знания связанны со временем, местом, конкретным автором, а не универсальны.”[76] В конце 80-х все чаще стало высказываться мнение, что антропологи это прежде всего писатели, и  слово “писатель” понималось в смысле близком к понятию “писатель-беллетрист”, интересующийся не научной в строгом смысле, а художественной правдой.[77]

Ряд этнологов пришел к выводу, что необходимости изучать не только не только язык исследуемого народа, но и поведенческие навыки (включая невербальные коммуникационные коды). Последнее практически всегда ведет к определенным изменениям в личности самих исследователей. Так, этнолог Давид Хейэно рассказывает о себе, что, занимаясь этнографией, он так погрузился в субкультуру игроков в покер в  Калифорнии, что “в течении нескольких лет действительно стал одним из тех, кого изучал”[78]. Лиза Долби после своих полевых исследований социальной культуры гейши в Японии, утверждала, что сама ощущает себя гейшей и по телу, и по духу, научившись думать и вести себя как гейша.[79] Подобный феномен был назван “бикультурность”.

Новые концепции культуры, возникавшие в эти годы, оборачивались новыми вопросами. Культура, все чаще начинает трактоваться как процесс, а не как система культурных моделей. Быстрая трансформация племенных и аграрных крестьянских обществ, которая произошла после Второй Мировой войны, стимулировала новые подходы к изучению культурных изменений — главным образом под углом зрения модернизации и развития. Изучение этих проблем было важно с прикладной точки зрения. Но при тех концептуальных подходах, которые в это время господствовали в этнологии, в довершении к идеологическим установкам, получившим широкое распространение на послевоенном Западе, внимание к ним вело этнологию в тупик, к крайнему релятивизму, а этнологов из ученых превращало в художников-беллетристом, пытающихся сквозь призму своего личного опыта передать основы чужой культуры, вновь и вновь убеждая себя, что их задача обречена на провал и межкультурное понимание невозможно или возможно только в исключительных случаях, посредством как бы перерождения, полного восприятия чужой культуры. В каждой теоретической работе упоминался тот факт, что культура изменчива и что  предписанное культурой поведение зачастую меняется радикальным образом. Многие этнологи с готовностью принимают взгляды, что народы в определенных политических контекстах изменяют культурную традицию, используя различные культурные компоненты, включая элементы более ранних традиций. Сама природа культурных представлений стала предметом ожесточенной дискуссии.

Масло в огонь подлил английский культуролог Эдвард Саид, автор нашумевших трудов “Ориентализм” и “Культура и империализм”, в которых он рассматривал западную науку о странах и народах Востока как мифологему Восточного мира, возникшую на Западе и для Запада.

Сайд писал: "ориентализм является не просто представлением, а значительной частью современной политико-интеллектуальной культуры и в качестве таковой более связан с нашим миром, чем с Востоком”.[80] "Восток является идеей, которая имеет свою историю и традицию представлений, концепций, словаря, сложившихся на Западе и для Запада".[81] "Географические культурные разграничения между Западом и не-западной периферией воспринимались столь остро, что мы можем считать границу между двумя “мирами” "абсолютной".[82]

На основании данных утверждений Дж. Клиффорд делает вывод, что, “концепция культуры служит своему времени.”[83]

Отсюда — один шаг до того, чтобы сделать и другое заключение: концептуальные средства, которые использовала западная антропология негодны, они скорее затемняют, чем проясняют существо дела. Для них характерен европоцентричный взгляд на культуры неевропейских народов, последние рассматриваются в западных категориях, игнорирующих то, что представляется важным и значительным самим представителям изучаемых культур. Ставился вопрос о том, “могут ли этнографические записи “представлять” народ, чью культуру они описывают. В полевой ситуации, информант представляет свою культуру этнологу. Однако можно предположить, что в этнографических записках “голос” этнолога будет доминировать.”[84] Делался вывод, что “белые” этнологи неспособны, а следовательно и  не имеют права изучать культуры цветных народов.

Переход к такому чрезмерному субъективизму и к преувеличению эзотеричности и уникальности культурных феноменов вел к разложению этнологии как науки. Вставал вопрос о самой судьбе антропологии и часть антропологов отнюдь не выражала оптимизма в этой связи: “Внутри этнологии существует множество глубоких  и продолжительных споров... Результатом этого явилась фрагментация  дисциплины, быстро меняется список ключевых слов вместе с быстрой сменой интересов в работах ведущих фигур в этой области.”[85] “Сегодня многие этнологи задаются вопросом, имеет ли этнология будущее. Они видят дисциплину в состоянии дезинтеграции и фрагментации на множество поддисциплин и подспециальностей, из которых все подчеркивают свои отличия и уникальность гораздо в большей мере, чем единство. Имеет ли этнология будущее в огромной мере зависит от того, будут ли фрагменты, на которые распалась дисциплина иметь какую-либо общую эпистемологическую базу.”[86] Еще более пессимистической кажется другая оценка развития этнологии, данная еще в первой половине 80-х годов, в период зарождения постмодернистской критики: “используя одни и те же критерии можно измерить уровень теоретической прогрессии от начального этапа этнологии к современности или от современности в прошлому, и ответ во многом будет одинаков. Это  — абсолютное доказательство отсутствия в дисциплине накопления знаний. Историю этнологии можно с успехом анализировать тем же самым образом, как Леви-Стросс анализирует миф.”[87]

 

§         Постмодернистская критика выразила глубокий кризис, который переживала этнология 80-ых — начала 90-ых годов. Этот кризис показал недостаточность для объяснения феномена этнической культуры всех концепций, принятых в этнологии настоящее время и необходимость искать выход из глубокого теоретического тупика.

§         В качестве положительного в постмодернистской критике следует указать на взгляд на культурную традицию как на постоянно меняющуюся, а на культуру как на процесс, а не как на статическую комбинацию культурных моделей. Однако, учение о динамике культуры не могло получить в рамках постмодернистской критики, отрицающей какие бы то ни было закономерности в функционировании культурной традиции, конструктивное развитие.

 

Возвращение к истокам

Нынешний кризис этнологии, нынешний взлет релятивизма не все этнологи рассматривают как фатальный. Так, Р.М. Киссинг дает ему трезвое и конструктивное объяснение: “Модный в настоящее время релятивизм настаивает на том, что все прочтения культуры ситуативны и сделаны с определенной точки зрения. И наши особенности восприятия языков изучаемых народов, и наши теоретические ориентации могут вести нас к построению ложных конструкций разговоров других людей. Наши поиски культурной экзотики предрасполагают нас прочитывать культурные тексты избирательно и ошибочно принимать условные метафоры за метафоры высказывания. Так, ввиду особенностей структуры, теоретических предпосылок и критериев публикаций, принятых в нашей дисциплине, в публикуемых статьях другие народы показаны как непохожие на нас. Те же статьи, в которых другие народы могут показаться неэкзотичными и похожими на нас, не публикуются и не читаются. Эта процедура фильтрации была искусственно порождена, и, в свою очередь, поддерживает убежденность в культурном релятивизме и в радикальном различии культур, которое пронизывают всю дисциплину.... В результате мы не только нацеливаем себя на то, что отбирать наиболее экзотические из возможных данных, но и даем им наиболее экзотическое из возможных прочтений... Другой фактор, толкающий нас на ложное истолкование культуры, состоит в том парадоксе, что отыскивание в корне чуждого нам культурного материала приводит нас к исследованиям народов... языки которых не имеют ни записанной грамматики, ни словарей, ни орфографии. Вступив в борьбу за изучение этих  языков, некоторые из антропологов становятся действительными их знатоками, но большинство из нас выучивает их слабо и неполно. В итоге, взгляд на отличие народов друг от друга и от нас самих оказывается преувеличенным.”[88]

Один из наиболее известных современных этнологов Фредерик Барт писал недавно: “Предстоит теперь заново собрать разрозненные части собрать разрозненные части классической антропологии и заново осмыслить ее задачи, не отвергая, а трансформируя критику, включая ее в свою работу, поскольку она способствует росту нашей восприимчивости и мастерства”.[89]

Идеи Фредерика Барта

То что предлагает Барт, очень напоминает то, что в свое время предлагал Франц Боас в момент теоретического кризиса этнологии начала нашего века: “Лучший способ избежать ловушек — начинать с частного и наблюдать взаимосвязи во времени и во всем их разнообразии. В ходе такого рода работы будут возникать проблемы, бросающие нам вызов, просвещающие нас и потому необходимые. Если наша начальная цель ограничивается лишь адекватным описанием находящегося перед нашим взором, то в этом случае на будет необходимости выявлять “сущностное” и мы будем чувствовать себя менее обязанными опускать другие моменты исследуемого, которые так же становятся видимыми  благодаря нашим подходам к описательной работе. Мы получим более ясную картину того, что находится перед нами, и одновременно больше времени для углубленного анализа особенностей увиденного. Без всяких усилий с нашей стороны эти описания обнаружат вариативность и заставят нас признать ее как неотъемлемую черту того, что мы видим. До настоящего времени эта вариативность оказывалась “заметенной в угол”, подальше от наших глаз общей “метлой” тех заранее установленных догм, в силу которых мы верим, что находящееся перед нами — это отражение групповых представлений, норм и структур. В некоторых случаях такая позиция может, конечно, оказаться вполне адекватной, но первой бросающейся в глаза характеристикой собранных нами указанных выше способом данных будет все же разнообразие и вариативность. Эта вариативность должна стимулировать наше стремление к сравнительному анализу и вести к дальнейшим открытиям по мере нашего продвижения по пути поиска повторяющихся ковариаций, а через последнее — и возможных связей.

Первым методологическим правилом в таком подходе должно быть использование или разработка техники поиска, которая позволила бы нам исследовать частное в его изменчивости, вместо следования шаблонам и схемам, побуждающим нас к поспешным схватыванию и характеристике (предполагаемой сущности) целого. Это означает, что нам следует выработать более осознанное отношение к тому, как мы проводим наше наблюдение, и быть менее озабоченными тем, что предстоит найти... Это замедлит работу по созданию четко сформулированных теорий, но одновременно даст возможность уделять больше внимания альтернативным вариантам той организации исследований, при которой мы в наименьшей степени нарушали бы целостность объекта наблюдений, рассекая его на части... Внимание исследователей следовало бы перенести с теоретических дискуссий по поводу объективности, интерпретаций и стиля описаний на практическую полевую работу...  Нам необходимо проводить свои исследования как изнутри культурной среды, чтобы понять в какой-то степени значение действий и событий, так и извне..., чтобы суметь составить некоторые представление о том, как причинные связи внешнего мира преломляются в создаваемой человеком культуре.”[90]

Все чаще раздаются голоса за возвращение к психологизму. “Барьер между культурой и психологией, который Гиртц считал необходимым, является серьезным препятствием для понимания культурных процессов.”[91] Неслучайно, поэтому в этнологии был поставлен вопрос, о том, что “некоторые прежние теоретические подходы могут использоваться вновь.”[92] И прежде всего это относится к методам психологическим. В начале 90-х вновь встает вопрос о том, как “примирить (а) взгляд на культуру, в котором культурная схема, с одной стороны, руководит человеческой активностью, с другой, проистекает из этой активности, и (б) конструктивистские подходы в психологии, которые предполагают частичное проникновение в процессы и формы, составляющие подоплеку ментальных представлений.”[93]

И что еще более существенно, вновь начинает обсуждаться проблематика, которая была поставлена несколько десятилетий назад школой “Культура и Личность”. Ведь, как об этом пишет С. Харкнис, “культура всегда определялась в конечном счете и в ментальных представлениях, и в связанных с ними ценностях. Проблема в том, чтобы разработать адекватную концепцию отношения между индивидуальными феноменами и коллективно организованным окружением.”[94]

 

§         Призывы вернуться к этнологическим концепциям прошлых лет неслучайны. Это закономерное завершение того круга развития, который проделала этнология за последние годы.  Осознав когда-то, что исследования культуры, которые на протяжении десятилетий были неотделимы от исследования психологии, зашли в тупик, этнологи сосредоточили свое внимание на разработке и усовершенствовании исследовательских методов, и увлекшись этим последним как бы и вовсе забыли о том, что концепция “модальной личностной структуры”, “национального характера”, “этнической картины мира” так и осталась незавершенными.

 

Современное состояние психологической антропологии

В семидесятые — восьмидесятые годы возникли новые университетские центры, занимающиеся проблемами этнопсихологии — в Калифорнийском университете, в университете Эмори. Кроме того, продолжают существовать междисциплинарные центры в Чикаго, Гарварде и Калифорнийском университете. Одним из центров возрождения психологической антропологии стал Лос Анжелес.

Здесь развитие этнопсихологии шло рука об руку с  развитием психологии и психиатрии — в отличии от других направлений культурной антропологии, которые, как мы уже видели, противопоставляли себя психологии.

С возникновением и развитием интерпретационного метода, он проник и в психологическую антропологию. Применения интерпретационного метода для исследования психологических явлений значительно увеличило интерес психоэтнологов к внутреннему миру человека. Это в значительной мере изменило традиционные исследовательские парадигмы психологической антропологии. Веди последняя зарождалась как наука, в которой человек и общество в качестве предметов исследования были неразрывно связаны. Теперь же возникало как бы расщепление и дуализм между внутренним и внешним, индивидом и обществом.

Если для Клиффорда Гиртца, одного из классиков символической антропологии, культура представляла собой как бы “сеть значений”, и изучение индивида было, в конечном счете, поиском и анализом символических форм и слов, образов, институций, поведения, то, психоантропологический подход, как он сложился в 80-ые годы, рассматривает значения, выражавшиеся через человеческое поведение, как лежащее внутри индивида. Они рассматриваются как представления конкретного человека, а не как проявления общественных представлений той группы, к которой принадлежит индивид. В психологической антропологии происходит окончательный отказ от социокультурного детерминизма.

Так известный современный этнопсихолог Джон Уайтинг (Whiting), разрабатывал модель психологической антропологии, где биологический потенциал человека рассматривается во взаимодействии с культурой и обществом, усовершенствуя при этом концепцию во многом близкую к А. Кардинера, но учитывая и корректируя слабости последней на основании достижений антропологии последних лет. С другой стороны, на стыке психологической антропологии и когнитивной науки (не только когнитивной антропологии, но и исследований о восприятии и обработки информации человеческим мозгом) возникает новое направление, изучающее культурные схемы. Из психоантропологов здесь следует прежде всего упомянуть имя Роя Д’Андараде (D’Andrade).[95]

Складываются два основных подхода к психологической антропологии: “узкий”, который концентрируется на проблеме понимания различными народами “самости”, “личности”, “мотивации”, и “широкий” нацеленный на изучение структуры личности в широком социальном и культурном контекста и межличностного взаимодействия.

На продуктивность “узкого” подхода в психологической антропологии много писал известный культурпсихолог Р.Шведер (R. Shweder). Он полагает, что “этнопсихология является подразделом этносемантики или этнонауки. В первую очередь она связана с изучением ума, самости (self), тела и эмоций в качестве отдельных тем в этнографических исследованиях.”[96] С ним во многих аспектах с ним согласен один из ведущих современных психоантропологов Джеффри Уайт (White). Он не желает видеть область этнопсихологию слишком узко, так, что она оказалась бы просто еще одной из областей теоретизирования, которые связаны с понятием “ethno” или “folk”, в чем упрекает Шведера. Тем не менее, Уайт полагает, что  “этнопсихологические исследования могут помочь нам иначе взглянуть на наши абстрактные концепции “самости” и “личности” путем рассмотрения специфических лингвистических, идеологических, эмоциональных и институциональных структур, посредством которых конструируются особые типы субъективности и личного опыта.”[97]

Более того, в подходе к психологической антропологии, который был предложен Дж. Уайтом, личность рассматривалась как “активный агент” культуры, а не пассивный носитель системы культурных значений. Личность выбирает, реинтерпретирует культурные значения заново “формулируют” понимание мира, характерное для культуры, в которой прошел процесс ее социализации. Одним из центральных в концепции Джеффри Уайта является понятие “мотивации”.

“Широкий” подход к психологической антропологии представлен не менее известным современным ее представителем Теодором Шварцем (Schwartz).

По мнению Шварца, задача этнологии вытекает из того, что для понимания человеческой психологии и человеческой натуры как таковой, очень важно понимание сущности культуры. Культура же, включая язык, в свою очередь, представляет собой первичную человеческую адаптацию. Содержание культуры, таким образом, вытекает из опыта, полученного человеком из столкновения со внешней средой. Опыт этот особым образом организуется и передается из поколения в поколение, при этом каждое новое поколение вносит в него свои коррективы.

Культура определяет особый строй интеллекта человека, как бы оформляет его психологию, имеющую и сознательные, и бессознательные элементы. Под влиянием культуры складываются ее аффективно-когнитивные элементы, ее способность к дифференциации и различению человеческого опыта, характерные способы приобретения опыта.

Шварц рассматривает культуру как процесс, в ходе которого индивид взаимодействует с внешним миром, со своим природным или социальным окружением. При этом он, с одной стороны, впитывает культурный опыт, опосредованный другими индивидами, а с другой, вырабатывает новые элементы опыта, то есть “производит” культуру.     

Каждый психологический процесс, протекающий при соприкосновении человека с окружающим миром, по мнению Шварца, имеет свое собственное место в общей структуре адаптации человека, свои собственные адаптивные функции. Так например, нельзя изучать работу памяти и игнорировать тот факт, что, что она является  первичным хранилищем культуры и участвует в формировании человеческой личности. Человеческая память как бы кодирует информацию, придает ей значение — можно сказать обрабатывает ее, превращая в культурный материал.

Стремясь создать концепцию, которая отражала бы взаимосвязь культуры и индивида, Шварц предложил “распределительную модель культуры” — модель, отражающую неравномерное распределение культуры среди населения. Еще в шестидесятые годы он писал: “Отношения между членами общества социально структурированы, и распределительная модель культуры оказывается наложением культурной системы на социальную. При этом социальная система есть сама по себе культурный артефакт, имеющий распределительную и вариативную культурную базу.”[98] В последующие годы вплоть до настоящего времени Шварц продолжает разрабатывать “распределительную модель культуры”, а также общетеоретический этнологический подход к изучению культуры.[99]

Распределительная модель предполагает, что любое общество, включая бесписьменные культуры, имеет сложную структуру. И в каждом из социальных слоев культура преломляется особым образом. Также особым образом культура преломляется в психологии каждого индивида. Индивиды обладают широкими и разнообразными возможностей восприятия культурно оформленного опыта в процессе своей социализации и создают свои собственные версии культуры. Используют  культурно-приобретенные системы, они приходят в итоге к формированию целостной личности. В свою очередь формирование личности сопряжено с усвоением собственной индивидуальной версии культуры. И вот все эти “преломления” вместе составляют единую систему, которая и может называться культурой.

 

§         Исследования Теодора Шварца возвращают нас к традиции культуро-центророванного изучения психологической антропологии. Напротив тому, исследования Джона Уайтинга и Джефри Уайта возвращался к личностно-центрированному методу изучения психологической антропологии. Но теперь эти подходы кажутся не противоречащими друг другу, а друг друга дополняющими.

§         Вновь признается необходимость изучать психологические и социокультурные проблемы в комплексе.

§         В круг предметов изучения психологической антропологии попадают новые для ней понятия, что плодотворно сказываются на ее развитии и создают концептуальную базу для возникновения исторической этнологии. Это в первую очередь касается следующих положений:

o       Личность, как таковая, а не как “мини-культура” (что было характерно для раннего периода развития психологической антропологии) становится предметом изучения психологической антропологии. В частности, рассматривается ее собственная структура, наличие различных пластов психики.

o       Психоэтнологи отказываются от социокультурного детерминизма и рассматривают личность в качестве активного социального агента, а не проста носителя тех или иных культурных моделей.

o       Параллельно признается, что культура влияет во-первых, на восприятие человеком внешнего мира, на его когнитивные, аффективные и т.п. способности, во-вторых на характер структуризации полученного опыта “внутри личности”, на особенности функционирования человеческой памяти.

o       Признается, что культурные категории в каждом конкретном случае получают в процессе усвоения их личностью особое, в каждом случае уникальное преломление.

o       Культурные категории получают своеобразное преломление в рамках различных групп членов единой культуры. Признается вариативность единой культурной традиции.

o       Культура рассматривается как процесс, признается ее гибкость и подвижность.

o       Культура рассматривается как адаптивная система, позволяющая индивиду приспособиться к своему внешнему окружению. Процессы, происходящие в психике индивида при соприкосновении с внешним миром, так же имеют адаптивные функции: это относится и характеру восприятия окружающего, и к способам “хранения” полученного опыта (в частности, к работе человеческой памяти).

 

Проблема распределения культуры

Наиболее важной проблемой из тех, которые поставила современная психологическая антропология — это проблема “распределения” культуры. Однако, с точки зрения исторической антропологии, более глубокий взгляд на проблему распределения культуры ставит нас перед вопросом: какое распределение культурного содержания делает возможным функционирование культурной традиции в стабильном обществе? Почему культура не гаснет от поколения к поколению, как обеспечивается ее преемственность и ее целостность? В результате какого культурного распределения происходит смена инвариантов традиции, при изменении социополитичиских условий существования этноса?

Психологическая антропология конца 80-ых — начала 90-ых, оправившаяся после кризиса, длившегося более двадцатилетия вобрала в себя практически все наиболее конструктивные идеи, высказанные этнологами последних десятилетий. (Прежде всего речь идет о концепции Теодора Шварца.) Следует только добавить, что историческая этнология заимствовала также и некоторые существенные элементы интерпретационного метода работы с анализируемым материалом — о чем речь пойдет в главе 20. Сейчас мы концентрируем внимание на концептуальной базе исторической этнологии, основания которой зиждутся на теоретических положениях психологической антропологии. Но существует ряд вопросов, которые имеют первостепенную важность для исторической этнологии, но которые психологической антропологией не были поставлены. Прежде всего они касаются того, что рассматривая этническую культуру как процесс, современная психологическая антропология не ставит своей задачей исследование как механизмов поддержания ее стабильности, так и механизмов ее трансформаций.

По этой причине для нас необходим анализ концепций, принадлежащих к разным областям знания — культурологии, политологии, традиционалистики, социологии, конфликтологии, культурной экологии — которые исследуют динамику культурных и общественных явлений. Эти концепции не могут механически переноситься в область этнологии, поскольку, хотя этнос и можно рассматривать как социальное и культурное единство, но единство специфическое, имеющее только ему присущие закономерности функционирования. Тем не менее, механизмы динамики социокультурных систем имеют ряд общих закономерностей. Поэтому в ходе нашего дальнейшего изложения, нам предстоит сделать ряд экскурсов в различные области сопредельных наук.

 

Приложение

Развитие психологической антропологии (психологической этнографии) в России


В сороковые годы XIX века, члены только что образованного в то время этнографического отделения при Российском географическом обществе был организован этнографический отдел. Его члены — В.К. Бэр, Н.Д. Надеждин, К.Д. Кавелин — сформулировали принципы “психологической этнографии”. Кавелин писал, что следует стремиться к определению характера народа в целом путем изучения его отдельных психологических свойств в их взаимосвязанности. Народ, считал он, “представляет собой такое же единое органическое существо, как и отдельный человек. Начинайте исследовать его отдельные нравы, обычаи, понятия и остановитесь на этом, вы ничего не узнаете. Умейте взглянуть на них в их взаимной связи, в их отношении к целому народному организму и вы подметите особенности, отличающие один народ от другого.”[100]

С 1850 года начала осуществляться программа изучения населения России, разосланная во все губернские отделения Географического общества. На основании полученных рукописей были составлены отчеты, содержавшие и психологические разделы, в которых сопоставлялись и сравнивались национально-психологические особенности малороссов, великороссов и белороссов. В результате деятельности этнографического отделения Географического общества к концу XIX века был накоплен внушительный банк этнографических данных о народах России.

Первым в России курс этнической психологии начал читать Г.Г. Шпет —  в Московском университете. “Этническая психология с точки зрения Г. Шпета должна быть описательной, а не объяснительной наукой. Предметом этих описаний, классификаций и систематизаций является, по Шпету, “типические коллективные переживания.”[101] По этим подразумевалось, что все социальные явления — язык, миф, нравы, наука, религия и т.п. — вызывают у народа соответствующие переживания. Как бы отдельные его представители ни были индивидуально различны и сколь бы различным ни было их отношение к подобным социальным явлениям, всегда можно найти нечто общее в их реакциях, что и представляет предмет этнической психологии. При этом общее не есть усредненное, не есть совокупность сходств, всегда обедненная по сравнению со многими индивидуальными слагаемыми. Общее понималось Шпетом, как репрезентативное для многих индивидов, как “тип”. Таким образом, по мнению Шпета, психологическая этнография должна позаимствовать у этнологии классификацию социальных явлений и ставить вопросы такого рода: как то или иное событие переживается данным народом в данную эпоху? Что он любит, чего боится, чему поклоняется?

Шпет, как и многие его предшественники и современники, абсолютизировал роль языка как источника этнопсихологических особенностей, однако, в русле развиваемой им концепции изучение языка приобретало совершенно особый оттенок. Его интересовало, как переживается язык как социальное явление данным народом в данное время.

Против гиперболизации значения языка и с совершенно иным видением предмета этнопсихологии выступал В.М. Бехтерев. Полемизируя с В. Вундтом о необходимости изучения мифов, обычаев и языка как основных источников этнопсихологических знаний, Бехтерев подчеркивал, что это изучение “ничуть не представляет собой не только единственного, но даже главного источника коллективной деятельности”.[102] Он резко критиковал не только объекты непосредственного изучения, но и понятийный аппарат своих предшественников, всех тех, кто проявляет субъективизм, говоря о “народной душе”, “народном чувстве”, “народном духе”. Бехтерев противопоставлял им свою точку зрения на психологию народов, полагая, что ею должна заниматься особая наука — коллективная рефлексология. Для этой науки необязательно изучение мифов, обычаев и языка, поскольку цель ее “не сколько исследование особенностей соотносительной [психической] деятельности, сложившейся под влиянием ряда исторических событий и условий климата и местности, в которых данный народ живет и развивается, сколько определение общественных настроений, общественной же творческой работы и общественной деятельности.”[103]

Бехтерев считал, что каждый народ имеет свои темперамент и свои особенности умственного развития, которые наследственно заимствованы и соответственно передаются биологическим путем. А вот “все остальное, что характеризует нацию, зависит от ее общественного уклада, сложившегося веками”[104] и в принципе может меняться.

В конце двадцатых годов проблемы этнической психологии оказались в поле зрения культурно-исторической школы, во главе которой стоял Л.В. Выготский. Он разработал так называемый инструментальный метод, суть которого заключается в исследовании “поведения и его развития при помощи психологических орудий поведения и создаваемой ими структуры инструментальных актов”.[105]

Выготский считал, что главной областью применения его метода является “область социально-исторической и этнической психологии”, изучающей историческое развитие поведения, отдельные его ступени и формы.[106]

С позиций культурно-исторической концепции Выготского в конце двадцатых годов была подготовлена программа научно-исследовательской работы по педалогии национальных меньшинств.[107] Его особенность заключалась в том, что в противовес широко распространенным тестовым исследованиям, в центр ее ставились исследования национальной среды, ее структуры, динамики, содержания, всего того, что и определяет этническое своеобразие психических процессов.

Экспериментальная проверка идей культурно-исторического подхода была осуществлена в ходе экспедиции в Узбекистан (1931 — 1932 гг.). Задача психологов, возглавляемых А.Р.Лурия, заключалась в анализе социально-исторического формирования психических процессов.

Материалы экспедиции бы опубликованы только через сорок лет. С тридцатых годов на этнопсихологию начались гонения и она в советский период она как наука в России фактически отсутствовала. Начало ее возрождения как науки относится уже к концу восьмидесятых...

(История психологической этнографии излагается по: В.К. Крысько, А.А. Деркач. Этнопсихология. т. I, М.: Институт молодежи, 1992 и В.Н. Павленко. Введение в этническую психологию. Харьков: харьковский государственный университет, 1993).


 

Вопросы для размышления

1. В чем состоит концепция социокультурного детерминизма, согласны ли Вы с ней, а если нет, в чем, по Вашему мнению, ее ограниченность?

2. В чем состоит концепция культурного релятивизма и какова была ее эвристическая ценность? Можно ли и каким образом использовать эту концепцию для изучения истории?

3. Каково взаимоотношение концепций “личности” и “культуры” на протяжении развития психологической антропологии?

4. В чем состоит концепция “проективной системы”, и как, по Вашему мнению, она соотносится с концепцией “менталитета” и “этнической картины мира”? Подумайте, может ли понятие “проективная система” помочь нам в объяснении сюжетов, приведенных во второй главе.

5. Подумайте над тем, как концепция “психологических защитных механизмов” может быть использована для объяснения сюжетов?

6. Как Вы думаете, поможет ли изучение ценностных доминант объяснить сюжеты и, если да, то как?

7. В чем разница между приведенными в главе 3 определениями “картины мира” и ее определением, данным Р. Редфильдом?

8. Чем может быть полезен историку когнитивный подход?

9. Поможет ли объяснению сюжетов, приведенных в главе 2, “распределительная модель культуры”?

 

 

 



[1] Bock Ph. K. Continuities in Psychological Anthropology. San Francisco: W. H. Freeman and Company, 1980, р. 107.

[2] Duijker H. C. J. and Frijda N. H. National Character and National Stereotypes: Confluence. Amsterdam: North-Holl Publishing Company, 1960, р. 31.

[3] Inkeles A. and Levinson D. J. National Character: The study of Modal Personality and Sociocultural Systems. In: Lindzey C. and Aronson E. (eds.). The Handbook of Social Psychology. Massachusetts (Calif.), London, Ontario: Addison-Wesley, 1969, Vol. IV, р. 428.

[4] Биография приводится по статье Аверкиевой “Франц Боас” в сб.: Институт этнографии. Краткие сообщения. Вып. 1. М., 1946 .

[5] Цитаты приводятся по статье Аверкиевой “Франц Боас”.

[6] М. Мид. Культура и мир детства. М., “Наука”, Главная редакция восточной литературы, 1988, сс. 9 - 12.

[7] Benedict R. Patterns of Culture. Boston and New York: Houghton Mifflin Company, 1934, рр. 36-37.

[8] Roheim G. Psychoanalysis and Anthropology. Culture, Personality and Unconscious. New York: International University Press, 1950, p. 3.

[9] Roheim G. р. 5 - 6.

[10] Benedict R. In: Culture and Personality, Preceding of an Interdisciplinary & Conference Held Under Auspice of the Wiking Fund. New York, 1943, p. 139. Цит. по: Roheim G., р. 6.

[11] Kardiner A. Психологические границы общества.

[12] Kardiner A. and Lipton R. The Individual and His Society. New York: Columbia University Press, 1945.

[13] Keesing R. M. and Keesing F. M. New Perspectives in Cultural Anthropology. New York etc.: Holt, Rinehant and Winston, Inc., 1971, р. 340.

[14] Kottak C. Ph. Cultural Anthropology. New York: Random Hause, 1982, р. 229.

[15] DuBois C. The People of Alor: a Socio-Psychological Study of an East Indian Island. Minneapolis: University Minnesota Press, 1944.

[16] Отметим ту интересную особенность исследования национального характера, что в ходе них слово “национальный” использовалось практически в том же значении, в каком оно употребляется обычно в русском языке, то есть в смысле более сопряженным с понятиями “народ” (“этнос”), “культура”, чем с понятием “государство”, “гражданство”.

[17] Mead M. National Character. In: Kroeber A.K. (ed.). Anthropology Today. Chicago, Ill.: The University of Chicago Press, 1953, р. 652.

[18] Bock Ph. K. Continuities in Psychological Anthropology. San Francisco: W. H. Freeman and Company, 1980, р. 108.

[19] Sapir E. Culture, Genuin and Spiritios. // American Jurnal of Sociology. 1927, N 29. Sapir E. Anthropology and Sociology. In: W.F. Ogburn, H. Goldenweiser (eds.) Boston: Houghton Mifflin, 1927.

[20]  Kulp D. Country Life in South China. New York: Colombia University Press, 1925.

[21] Mead M. and Metraux Ph. (eds.). The study of Culture at a Distance. Chicago: University of Chicago Press, 1953.

[22] Gorer G. and Rickman J. The people of Great Russia: a Psychological Study. London: The Gresset Rress, 1949, р. 8.

[23] Benedict R. The Chrysanthemum and the Sword. Boston: Houghton Mifflin, 1946, p. 304.

[24] Benedict R. The Chrysanthemum and the Sword, p. 287.

[25] Mead M. National Character. In: Kroeber A.K. (ed.). Anthropology Today. Chicago, Ill.: The University of Chicago Press, 1953.

[26] Gorer G. Themes in Japonese Culture. Jn: Transactions of the New York Academy of Science. Series II, Vol. 5, 1943.

[27] Gorer G. and Rickman J. The people of Great Russia: a Psychological Study. London: The Gresset Рress. 1949.

[28] Redfield R. Peasant Society and culture. An Anthropological Approach to Civilisation. Chicago: The University of Chicago Press, 1956.

[29] Inkeles A. and Levenson D. J. National Character: The study of Modal Personality and Sociocultural Systems. In: Lindzey C. and Aronson E. (eds.). The Handbook of Social Psychology. Massachusetts (Calif.), London, Ontario: Addison-Wesley, 1969, Vol. IV, р. 983.

[30] R. Linton. The Cultural Background of Personality. London, 1952, p. 27.

[31] А. Инкельс. Личность и социальная установка. В сб.: Т. Парсонс (ред.) Американская социология. М., “Прогресс”, 1972, с. 50. (Издание на английском языке - 1968 год.)

[32] Freud S. The Problem of Anxiety. New York: Norton, 1936, р. 43.

[33] Freud A. The Ego and the Mechanisms of Defence. London: Hogarth Press, 1946, р. 9.

[34] Hall C. S. and Lindzey G. Theory of Personality. New York: John Wiley, 1957. р. 11.

[35] Devereux G. Basic Problems of Ethnopsychiatry. Chicago, London: The University of Chicago Press, 1980, р. 6.

[36] Дж. Э. Девис. Социология установки. В сб.: Т. Парсонс. (ред.) Американская социология. М.: “Прогресс”, 1972, с. 55.

[37] Kluckhohn C. Values and Value Orientations in the Theory of Actions. In: Parnsons T. and Shils E. (eds.). Toward General Theory of Action. Cambridge, Mass.: Harvard University Рress, 1951, р. 395

[38] Smith M. B. Social Psychology and Human Values. Chicago: Aldine Publishing Company, 1969, р. 102.

[39] Rokeach M. The Nature of Values. New York: The Free Press, and London: Collier Macmillan Publisher, 1973, р. 5.

[40] Smith M. B., р. 102.

[41] Kluckhohn C. Values and Value Orientations..., р. 411.

[42] Kluckhohn C. Toward a Compression of Value-Emphases in Different Cultures. In: Whites L.D. (ed.). The State of the Social Sciences. Chicago: University of Chicago Press, 1956, рр. 116 м- 132.

[43] Zavalloni M. Values. In: Triandis H. C. and Bristin R.W. (eds.). Handbook of Cross-Cultural Psychology. Boston etc.: Allyn and Bacon, Inc., 1980, Vol. V.

[44] Kluckhohn Fl. and Strodtbeck F.L. Variation in Value Orientations. Evenston, Ill, Elmsford, New York: Row Peterson, and comp., 1961, р. 10.

[45] Kluckhohn Fl. and Strodtbeck F.L. Variation in Value Orientations. Evenston, Ill, Elmsford, New York: Row Peterson, and comp., 1961, р. 9.

[46] Mead M. National Character. In: Kroeber A.K. (ed.). Anthopology Today. Chicago, Ill.: The University of Chicago Press, 1953, р. 645.

[47] Redfield R. The Little Community. Viewpoints for the Study of a Human Whole. Uppsala and Stockholm: Almovist and Wiksells, 1955.

[48] Geertz Cl. Ethos, World-View and the Analysis of Sacred Symbols. In: Hamme E. A. and Simmons W. S. Man Makes Sense. Boston: Little, Brown and Company, 1970, р. 325.

[49] Этнография и смежные дисциплины. Отв. ред. М.В.Крюков и И. Зельнов. М., 1994.

[50] Hsu F. L. K. Psychological Anthropology. Homewood, Ill.: Dorsey Press: 1961, р. 3.

[51] Ibid., p. 2.

[52] Ibid., p. 2.

[53] А.А. Белик. Психологическая антропология: некоторые итоги развития. В сб.: Этнологическая наука за рубежом: проблемы, поиски, решения. М., “Наука”, 1991, с. 25.

[54] Honigman J.J. Culture and Personality. N.Y., p. 171. (Цит. по: А.А. Белик. Психологическая антропология: некоторые итоги развития, с. 25 - 26.)

[55] Stanley R. Barrett. The Rebirth of Anthropological Theory. Toronto, Buffalo, L.: Univ. of Toronto Pr., 1984, p.4.

[56] Wolf E. They Divide and Subdivide and Call It Anthropology. // The New York Times, 1980, N 30.

[57] G.M.White and C.A.Lutz. Introduction. In: Theodore Schwartz, Geoffrey M. White, and Catherine A. Lutz (eds.). New Direction in Psychological Anthropology. Cambridge Univ. Pr., 1992, p.1.

[58] O’Meara J.T. Anthropology as Empirical Science. // American Anthropologist. Vol.91, 1989, No 2, June, р. 354.

[59] J. B. Cole. Anthropology For the Nineties. N.Y, L.: The Free Press, 1988, pр. 73-74.

[60] К. Леви-Стросс. Структурная антропология. М.: главная редакция Восточной литературы, 1885, с. 30.

[61] К. Леви-Стросс, с. 264.

[62] R.H.Winthrop. Dictionary of Concepts in Cultural Anthropology. N.Y., Westport, Connecticut, L., 1991, p. 57.

[63] Chris Jenks. Culture. L., N.Y.: Routledge, 1993, pp. 61.

[64] Katherine P. Ewing. Is Psychoanalysis relevant for Anthropology. In Theodore Schwartz, Geoffrey M. White, and Catherine A. Lutz (eds.). New Direction in Psychological Anthropology. Cambridge Univ. Pr., 1992, р. 252.

[65] Thompson J.B. Ideology and Modern Culture. Critics Social Theory in the Era of Mass Communication. Oxford: Polity Pr., 1990, p. 264.

[66] Thompson J.B., р. 132 - 133.

[67] R.H. Winthrop. Dictionary of Concepts in Cultural Anthropology. N.Y., Westport, Connecticut, L., 1991, p.147.

[68] Thompson J.B. Ideology and Modern Culture. Critics Social Theory in the Era of Mass Communication. Oxford: Polity Pr., 1990, p.132.

[69] Peter B. Smith, Michael H. Bond (eds.) Social Psychology. Across Cultures. Analysis and Perspectives. N.Y, etc., Harvester Wheatsheaf, 1983, p.263.

[70] R.H. Winthrop. Dictionary, р. 146.

[71] Todlock, Barbara. From Participant Observation to the Observation of Participation: The Emergence of Narrative Ethnography. // Journal of Anthropological Research. 1991, Vol. 47, No 1, р.69.

[72] Ibid.

[73] Clifford, James. Introduction: Partial Truths. In: Clifford, J. and Marcus G.R. (eds.) Writing Culture: The Poetics and Politics of Ethnography. Berkeley and Los Angeles: Univ. of California Pr., 1986, p.2.

[74]P. Rabel and A. Rosman. The Past and the Future of Anthropology. // Journal of Anthropological Research. 1994, Vol. 4, No 4, р. 337.

[75] Waud H. Kracke. Reflections on the Savage Self: Introspection, Empathy, and Anthropology. In: M.M. Suerez-Orozco. (ed.) The Making of Psychological Anthropology II. Harcourt Brace College Publisher, 1994, рр. 201 - 211.

[76] Peter B. Smith, Michael H. Bond (eds.) Social Psychology. Across Cultures. Analysis and Perspectives. N.Y, etc., Harvester Wheatsheaf, 1983, p.263.

[77] Michael Carrithers. Is Anthropology Art or Science? // Current Anthropology. Vol. 31, Nо 3, June 1990, p.263.

[78] Hayano D. Poker Faces. Berkley: Univ. of California Pr., 1982, p.149.

[79] Dalby  L.C. Geisha. Berkeley: Univ. of California Pr., 1983.

[80] Said E.W. Orientalism. New York, 1978, p. 12.

[81] Said E. Orientalism, p. 5.

[82] Said E. Culture and Imperialism. London, 1994, p. 129.

[83] Clifford, J. The Predicament of Culture: Twentieth Century Ethnography, Literature and Art. Cambridge, Mass: Harvard Univ. Pr., 1988, р. 274.

[84] P. Rabel and A. Rosman, р. 339.

[85] D’Andrade. Introduction: John Whiting and Anthropology. In: Whiting J.W.M. Culture and Human Development: Selected Papers, 1994, р. 1.

[86] P. Rabel and A. Rosman, р. 335.

[87] Stanley R. Barrett. The Rebirth of Anthropological Theory. Toronto, Buffalo, L.: Univ. of Toronto Pr., 1984, р. 4.

[88] Roger M. Keesing. Exotic Readings of Culture Texts. pp. 459-479 // Current Anthropology. Vol. 80, Num. 4., August-October, 1989, p.459-460 .

[89] Ф. Барт. Личный взгляд на культурные задачи и приоритеты культурной и социальной антропологии. // Этнографическое обозрение, 1995, N 3, с. 45.

[90] Там же, с 47 - 49.

[91] Katherine P. Ewing. Is Psychoanalysis relevant for Anthropology. In Theodore Schwartz, Geoffrey M. White, and Catherine A. Lutz. New Direction in Psychological Anthropology. Cambridge Univ. Pr., 1992,. p.265.

[92] Stanley R. Barrett. The Rebirth of Anthropological Theory. Toronto, Buffalo, L.: Univ. of Toronto Pr., 1984, р. 4.

[93] Bradd Shore. Twice-Born, Once Conceived: Meaning Construction and Cultural Cognition. // American Anthropologist. 1991, Vol. 93,  No 1, March, p.10.

[94] Sara Harkness. Human Development in Psychological  Anthropology. In Theodore Schwartz, Geoffrey M. White, and Catherine A. Lutz. New Direction in Psychological Anthropology. Cambridge Univ. Pr., 1992, p.118.

[95] D’Andrade, Roy. Cognitive Anthropology. In: Th. Schwartz, G. White, C. Lutz (eds.) New Direction in Psychological Anthropology. Cambridge University Press, 1994.

[96] Shweder, R. Cultural Psycholodgy: What is it? In: J. Stigler, R. Shweder and G. Herdt (eds.) Cultural Development: Esse on Comparative Human Developmant. Cambridge: Cambridge University Press, 1990, p. 16.

[97] White, G.M. Ethnopsychology. In: Theodore Schwartz, Geoffrey M. White, and Catherine A. Lutz. New Direction in Psychological Anthropology. Cambridge University Press, 1992, р. 35.

[98] Schwartz Th. Where Is the Culture? Personality as the Distributive Locus of Culture. In: Spindler G. D. (ed.), The Making of Psychological Anthropology. Berkeley, Los Angeles, London: University of California Press, 1978, р. 419.

[99] Theodore Schwartz. Anthropology and Psychology: an Unrequited Relationship. Is Psychoanalysis relevant for Anthropology. In Theodore Schwartz, Geoffrey M. White, and Catherine A. Lutz. New Direction in Psychological Anthropology. Cambridge Univ. Pr., 1992.

[100] Кавелин К.Д. Собр. соч. в 10 т. Спб., 1900, т. 4, с. 42.

[101] Шпет Г.Г. Сочинения. М., 1989, с. 547.

[102] Бехтерев В.М. Коллективная рефлексология. Петроград, 1921, с. 12.

[103] Там же, с. 28.

[104] Там же, с. 348.

[105] Выготский Л.С. Собр. соч. в 6 томах. М., 1982, т. 3, с. 108.

[106] Там же, с. 108.

[107] Выготский Л.С. К вопросу о плане научно-исследовательской работы по педологии национальных меньшинств. // Педалогия. 1929, N 3.
 
20.03.2010

К оглавлению

Основные понятия этнологии

Каждое из понятий, являющихся основными, базовыми для этнологии, —  этнос, культура, общество, традиция — являются общим для целого ряда наук. Некоторые из них мы будем рассматривать подробно в последующих главах и тогда дадим им развернутую и разностороннюю характеристику. Сейчас же нашей задачей является ввести эти понятия в наш оборот и дать им те определения, в соответствии с которыми мы будем их использовать. Эти определения не  являются общепринятыми — практически для всех перечисленных понятий общепринятых значений не существует.
Те определения, которые мы дадим сейчас, не полны, но они наиболее удобны для описания интересующих нас явлений. Такие определения, не претендующие на полноту, а существующие к контексте некоторых ограниченных целей и задач, называются операциональными, или же — рабочими.
Это неизбежно: историческая антропология не является сложившейся наукой и любые термины, которые она использует, пока не имеют законченного характера, они могут корректироваться и исправляться по мере накопления историко-этнологических знаний. Кроме того, такие понятия как “традиция”, “культура” и т.п. в принципе не могут и не должны определяться в рамках исторической этнологии. Сфера их применения очень широка, а мы в своих целых используем некоторый срез этих понятий. Значение, в котором мы будем употреблять перечисленные выше термины мы и оговорим в данной главе.

Прежде всего мы должны дать определение самой исторической этнологии. Что она изучает? Мы говорили выше, что некоторые из разделов этнологии могут успешно использоваться историком для построения объяснительных механизмов в тех случаев, когда поведение групп или масс народа не имеет логичного объяснения, вытекающего либо из изучения исторических источников, либо из здравого смысла. Многие из таких исторических проявлений связаны с тем, что этнические процессы в данный момент доминируют над всеми другими: социальными, экономическими, культурными и т.п. Социологических, демографических, экономических, культурологических, социо-психологических теорий для их объяснения оказывается недостаточным. Если же обратиться к этнографии, которая, казалось бы, ставит вопрос об этнических процессах как об отдельном классе явлений, то “этнические процессы” в ее понимании объясняют скорее, что происходит с этносами, а не то, что происходит внутри этносов, согласно собственным закономерностям этноса как общности особого рода.

Так, например, этнографы выделяют эволюционные и трансформационные этнические процессы. “Первые выражаются в значительном изменении любого из элементов этноса, прежде всего языка и культуры. Например, возникновение явлений двуязычия и языковой ассимиляции, заимствование иноэтнических и интернациональных элементов материальной и духовной культуры и т.п. К эволюционным этническим процессам относятся также существенные изменения социальной (классово-профессиональной) структуры этносов (например, в ходе индустриализации и урбанизации), изменения демографической структуры и т.д. К трансформационным этническим процессам относятся такие изменения этнических элементов, которые ведут к перемене этнической принадлежности”[[1]]. Все перечисленные здесь процессы являются предметом исторической этнологии только в том случае, когда они не детерминированы общими социальными процессами и закономерностями, а являются следствием динамики этноса как самостоятельной системы, имеющей свои собственные законы. Возможно, будет понятнее, если такие специфические этнические процессы мы будем называть внутриэтническими.

Тогда встает вопрос: не следует ли те области этнологии, которые объясняют  “в н у т р и этнические” процессы выделить в отдельное направление науки и изложить в систематизированном виде? (Отметим, сразу, что проблемы этногенеза мы затрагивать не будут — существует сложившаяся отрасль знания, которая занимается данной проблемой, нас же будут интересовать те динамические процессы, которые переживает уже сложившийся этнос, этнос, уже имеющий свою историю.) Внутри самой этнологии такие подходы не систематизированы, напротив, они разбросаны по различным ее подразделам. Мы увидим это, когда будем знакомиться с историей этнологии, а так же с другими, смежными ей, дисциплинами.

Ближе всего к этой проблематике подходит психологическая антропология, которая разными путями пыталась описать этнические особенности народа и показать, как эти особенности определяют поведения членов того или иного народа. Но здесь необходимо учитывать и достижения культурной экологии (изучающей адаптивные свойства этносов и процессы культурных изменений), культурологии и традиционалистики, изучающих, среди прочих проблем, “распределение” культуры среди ее носителей, процессы культурных трансформаций, содержание постоянных компонентов культуры (ее “центральной зоны”) и периферийных ее компонентов, структуру культурной традиции и механизмы ее изменений, а также некоторые из проблем, обычно изучаемых в рамках социологии, конфликтологии, теории модернизации. Все это мы подробно рассмотрим в следующих главах.

Сейчас же нам важно констатировать тот факт, что историческая этнология изучает те изменения в истории народов, которые обусловлены закономерностями функционирования этноса — идет ли речь о внешних формах их выражения, причинах или механизмах протекания. Другими словами, историческая этнология изучает механизмы и закономерности функционирования и трансформации этнических общностей, которые наряду с экономическими, культурными, геополитическими и т.п. закономерностями влияют на ход истории.

Из последнего определения мы видим, что историческую этнологию условно можно разделить на два подраздела:

1. Изучение механизмов и закономерностей функционирования этноса в стабильном состоянии. Сюда относятся проблемы структуры этнической картины мира, описание ее составляющих, исследование возможных модификаций этнической картины мира и закономерностей распределения ее между членами этнической общности — индивидами и внутриэтническими группами, механизмы поддержания целостности этнической картины мира и целостности этнической общности, изучение психологических защитных механизмов этноса.

2. Изучение механизмов и закономерностей изменения этносов: этнической картины мира, структуры этнических институций, а также протекания функциональных и дисфункциональных кризисов этноса, закономерностей функционирования внутриэтнических групп, причины и механизмов спонтанного самоструктурирования этноса, протекание межэтнических контактных ситуаций.

Обо всем этом мы будем подробно говорить в последующих главах.

Теперь мы должны дать определения понятиям “этнос”, “общество” и “культура”. Сделать это нелегко, поскольку в рамках этнологии эти три понятия зачастую употребляются как взаимозаменяемые. Последнее автоматически исключает чисто биологическую трактовку понятия “этнос”. Действительно, биологический подход к “этносу”, как мы покажем ниже, нерационален.

Поскольку понятие “этнос” для нас ключевое, сделаем краткий обзор дававшихся ранее определений этого понятия.

В советской науке существовало два конкурирующих между собой значения этого термина. В официальной науке признавалось только одно из них, то которое разрабатывал академик Ю.В. Бромлей: этнос понимался как социокультурное явление. Этнической общностью, которую Бромлей называл этникосом, является, как он считал, “исторически сложившаяся на территории устойчивая многопоколенная совокупность людей, обладающих не только общими чертами, но и относительно стабильными особенностями культуры (включая язык) и психики, а также сознанием своего единства и отличия от всех других подобных образований (самосознанием), фиксированном в самоназвании (этнониме)”[[2]]. Это определение было настолько же бесспорным, насколько и малосодержательным. В полуофициальной науке было распространено альтернативное понимание термина — то, которое развивал Л. Н. Гумилев, очень популярный в восьмидесятые годы среди студенческой молодежи и напрочь отвергаемый научным сообществом — понимание этноса как биологической единицы, “феномен биосферы”[[3]]. Значение, которое в итоге закрепилось за понятием “этнос”, представляет собой нечто среднее между бромлеевским и гумилевским, и в принципе вполне синонимично слову “народ”. Впрочем, и в западной науки значение слова “этнос” — на порядок менее употребительного — объясняется сходным образом и столь же расплывчато, как совокупность “людей, связанных общими обычаями — нацию”[[4]]. В западной науке слово “этнос” крайне редко употребляется в качестве термина. Одним из немногочисленных примеров этого является работа Г. Дереве “Этнопсихоанализ”[[5]].   

Неубедительность распространенного в российской науке определения этноса можно, несколько утрируя, продемонстрировать следующим образом (как это делает петербургский этнолог Е.М. Колпаков): “Следует сказать, что качество классического определения этноса таково, что даже советский партийно-государственный аппарат подходит под него без особых натяжек. Исторически сложившаяся на определенной территории устойчивая совокупность людей налицо. Особенности языка — разве аппаратно-канцелярский жаргон не является “новоязом”? Особенности культуры — сферу материальной культуры лучше не обсуждать, а ведь есть еще особые ритуалы, правила поведения и т.п. Самосознание своей общности и единства интересов, а также известное противопоставление “мы” — “они” здесь посильнее, чем у многих народов. Что входит в понятие самоназвание? “Номенклатура”, “лучшие люди”, просто “люди”, “настоящие коммунисты”, “наши”... Кстати, аппарат обладает и таким дополнительным признаком, как эндогамия — предпочтение браков внутри своей группы. Получается, что этнос по определению не отличается от других видов социальных общностей и даже от советского партийно-государственного аппарата. И все-таки ни один из нас не поставит в один ряд нацию и управленческий аппарат, не так ли? В итоге, современное понятие “этнос” в нашей этнографии оказывается недееспособным, оно не позволяет отличать описываемое им явление действительности от других относительно близких явлений”[[6]].

Перейдем к производным от термина “этнос”. Основа "этно" используется чаще всего в значении "народный", однако, в специфическом смысле, аналогичном тому, что имеем в виду, говоря "народная медицина", "народная музыка", то есть нечто принятое в народе.

Широкое распространение получили термины, “этнический” (ethnic), “этничность” (ethnicity), но и они имеют в западной науке в своем значении особый нюанс, и относятся чаще всего к национальным меньшинствам, диаспорам. В русском языке термин “этнический” тесно связан с понятием “этнос”, а в качестве кальки с английского звучит очень нелепо. А вот термин “этничность” пришел к нам с Запада и как правило сохраняет свое первоначальное значение. Однако и здесь встречаются неточности. Так, “Словарь этнологических терминов” дает определение этничности как совокупности характерных культурных черт этнической группы, что соответствует англоязычному значению этого термина, когда этническая группа непременно понимается как часть более широкого социокультурного окружения, находящаяся с этим окружением в более-менее конфликтных отношениях, что находит свое выражение в специфике тех культурных черт, которые определяются как этничность. Однако “Словарь” без всякого перехода или оговорки утверждает далее, что “ее  [этничности] раскрытие обеспечивает наиболее полную и развернутую характеристику того или иного народа, взятого в качестве специфической общности, отличающейся от всех других только ей присущим культурно-историческим своеобразием”[[7]]. Возможно, такое расширительное понятие этничности и допустимо, но следовало бы оговорить, что оно является нетипичным, новым, противостоящим общеупотребительному. Это в науке в принципе допустимо. Но далее определение этничности превращается в практически бессмысленный набор слов: “Этничность можно уподобить национальности данного народа, его этническому “портрету”. В существенно-содержательном плане этничность тесно связана с пониманием этноса как таковой общности людей, субъективная тождественность (идентичность) которого держится на воспроизведении ее особенностей народом, отличным от других по самоназванию, языку, образу жизни и другим компонентам его культурно-исторического своеобразия”[[8]]. При этом чуть выше утверждается, что термин “этнисити” (почему-то приводится английская транскрипция этого слова) “употребляется для обозначения индивида в качестве представителя определенной этнической общности”[[9]]. (Это значение слово “этничность” действительно получило в последние годы, но встречается оно относительно редко.)

Таким образом мы с полным основанием можем утверждать, что в русскоязычной литературе не существует не то что общепринятых, но и более менее адекватных толкований терминов, связанных с понятием “этнос” и производными от него. На этом основании некоторые из ведущих российских этнографов предлагает повременить с определением данной группы терминов: “То явление, которое обозначается термином “этничность” едва ли можно, по крайней мере, на определенном этапе развития науки, выразить посредством какой-то точной дефиниции. Пытаясь придумать такую дефиницию, мы скорее всего допустим ошибку, абсолютизировав одни стороны этничности и отбросив другие... И крайний субъективизм, и крайняя онтологизация этничности и этноса в равной мере уводят от исследования существа проблемы”[[10]].

Этот пессимистический вывод в принципе справедлив. Но как излагать содержание одного из направлений этнологии, избегая определения специфических этнологических терминов? Конечно, такое положение дел осложняет изложение курса исторической этнологии и требует от специальных терминологических экскурсов. Кроме того, нам придется отказаться от безусловного использования какого бы то ни было сложившегося категориального аппарата, а свои, специфические для исторической этнологии, термины вводить с большой осторожностью.

В рамках исторической этнологии понятие “этнос” употребляется, когда речь идет об особого рода социальной системе, которая кроме общих социологических закономерностей, подчиняется еще и особым, сложным полиэтническим обществам не свойственным.

Впрочем, здесь мы должны сделать существенную оговорку. На различных примерах, которые мы будем приводить в последующих главах, мы можем убедиться, что под действие закономерностей, обуславливающих существование и деятельность этноса, попадают общества, возникшие в результате ассимиляционных процессов, то есть имеющие среди своих членов людей различного, если исходить из вопросов “крови”, происхождение. Таков, например, русский этнос и этнос американский. И в том, и в другом случае этносы имели некое ядро, соответственно, славянское и англо-саксонское, но собирали вокруг себя, вбирали в себя представителей других народов. Смешанные браки довершили дело, сцементировав обе эти общности в более-менее прочные целостности. Конечно, ни в России, ни в Америке процесс ассимиляции не дошел до конца, не собрал воедино всех представителей всех народов и племен, живущих единым обществом. Поэтому, американцы, долго сравнивавшие Америку с “плавильным котлом”, уничтожающим все этнические различия, стали выражаться более осторожно и говорить о своем обществе как о “салате”, то есть беспорядочной смеси различных этнических групп и меньшинств. Однако и русские, и американцы представляют собой этносы, в которые имеют тенденцию к расширению путем ассимиляции других. Точно тоже самое было характерно и для турок, вплоть до падения Османской империи, и вызванного им кризиса сознания турок. В русском языке существует особый глагол, означающий “стать турком” — “потурчиться” и производное от него существительное — “потурченец”. Ту же тенденцию в большей или меньшей степени имеют все народы. Именно поэтому мы и считаем, что говорить об этносе, как о биологической общности бессмысленно.

Теперь поговорим о тех закономерностях, которые характерны для этносов в отличии от других общностей. Эти закономерности связаны с тем, что этнос обладает внутренними механизмами, обеспечивающими его устойчивость и выражаются они в особом распределении культурных черт и характеристик между членами этноса. Этносу присущи:

§         Определенные поведенческие и коммуникативные модели, которые типичны для всех членов этноса (в предыдущей главе мы рассмотрели несколько примеров, иллюстрирующих это положение);

§         Поведенческие, коммуникативные, ценностные, социально-политические модели и культурные элементы свойственные только определенным группам внутри этноса — но распределение этих моделей внутри этноса не хаотично: в своей совокупности они образуют целостную структуру. Эта структура имеет несколько важнейших функций: она подспудно регулирующую взаимоотношения между различными группами внутри этноса (даже если эти группы внешне противостоят друг другу), способствует поддержанию стабильности этноса, определяет поведение различных частей этноса в кризисные эпохи и детерминирует процесс, который мы будем называть “самоструктурированием” этноса: процесс создания этносом новых, иногда глобальных, по видимости как бы принципиально меняющих жизнь этноса, социальных институций, соответствующих изменившимся культурно-политическим условиям существования этноса.

Те процессы, которые закономерны и являются специфическими для этноса направлены на поддержание

1. Стабильности тех поведенческих и коммуникативных моделей, которые характерны для всех членов этноса;

2. Специфической для каждого этноса системы культурных моделей, обеспечивающих возможность взаимодействия различных групп, в частности социальных слоев, или групп, имеющих различную ценностную ориентацию.

В случае, если первой или второй из вышеперечисленных групп моделей грозит деструкция, то весь этнос может придти в движение и в значительной степени изменить свои социальные институции. Однако изменения эти происходят в соответствии с определенными закономерностями — изучение которых и составляет одну из основных задач нашего курса.

Когда мы говорим об этнических процессах, которые изучает историческая этнология, то имеем ввиду как те аспекты в деятельности членов этноса, которые определяются их этническими константами, так и модификацию социальных институций этноса, вызванных стремлением сохранить “этнические константы” в условиях изменения социокультурного или природного окружения этноса.

Добавим к сказанному выше, что этнические процессы стихийны, бессознательны, они не зависят о желания и воли членов этноса; их нельзя путать с национальными движениями, “которые представляют собой деятельность масс людей, направленную к достижению определенных целей, причем чаще всего — политических.”[[11]]

Учитывая сказанное выше, мы можем дать более развернутое определение понятия “этнос”.

Этнос это социальная общность, которой присущи специфические культурные модели, обуславливающие характер активности человека в мире, и которая функционирует в соответствии с особыми закономерностями, направленными на поддержания определенного уникального для каждого общества соотношения культурных моделей внутри общества в течении длительного времени, включая периоды крупных социокультурных изменений.

 Теперь зададим себе вопрос, нельзя ли приведенное нами определение отнести к понятиям “культура” и “традиция”?

В том значении, в котором понятие “культура” традиционно используется в этнологии — безусловно можно. Этнологическая “культура” собственно и подразумевает собой структуру, скрепляющую данное общество и предохраняющее его от распада. Многие антропологи, как отечественные (например, Э.С. Маркарян), так и зарубежные (например, Теодор Швартц — один из ведущих современных психоантропологов) рассматривали культуру как адаптивную систему.

Совокупность адаптивных моделей может быть понята как культура. Чем тогда будет этнос? Носителем данных моделей, то есть данной культуры. А если так, то этнос можно понимать как общество, являющееся носителем определенной культуры. Но только с той оговоркой, что культура понимается в узком, или точнее специфическом, этнологическом, значении — как функционально обусловленную структуру, имеющую внутри себя явновыраженные механизмы самосохранения даже в меняющихся культурно-политических условиях, способствующие как адаптации своих членов к внешнему — природному и культурно-политическому окружению (в этом — адаптивная функция культуры), так и приспосабливание внешней реальности к своим нуждам и потребностям (в этом адаптирующая функция культуры). Именно в таком смысле мы и будем понимать термин “культура” применительно к исторической антропологии.

Аналогичным образом обстоит дело с термином “традиция”. Он также как и термин культура имеет несколько значений, причем значений друг друга исключающих. Так, возможно понимание термина “традиция” в узком значении, как наследие прошлого, которое принципиально не изменчиво, не гибко. Так, один из современных этнологов, А. Ройс предлагает вообще исключить понятие “традиция” из этнологического словаря, считая, что оно ассоциируется с застывшими формами, косностью, а употреблять понятие “стиль”, которое подразумевает гибкость, изменчивость [[12]].

Другие исследователи, как например С. Айзенштадт, рассматривает традицию, как нечто, находящееся в процессе постоянного изменения. "Традиционное общество постоянно меняется"[[13]], и изменения эти могут быть как малыми, так и глобальными, связанными с трансформацией всего социального каркаса общества. В традиции присутствуют в двуединстве креативная (творческая) и консервативная составляющие. Однако характер изменений в традиционном обществе не произволен. Он задан традицией изнутри. Для объяснение своего понимания термина “традиция” С. Айзенштадт прибегает к предложенной в начале шестидесятых годов Э. Шилзом концепции “центральной зоны культуры” — неподвижного, неизменяющегося стержня культуры, вокруг которого сосредотачивается подвижная, изменчивая культурная “периферия”[[14]].

Если исходить из этой трактовки, понятия “культуры” и понятие “традиции” практически синонимичны. И этнос, в свою очередь, может рассматриваться как носитель традиции — но только в том случае, если традиция понимается как комплекс культурных парадигм, крепко сцепленных одна с другой и представляющих собой устойчивую целостность, которая однако же может принимать в зависимости от внешних условий различные формы выражения. Таким образом, мы даем традиции определение, практически синонимичное определению культуры. Правда, эти определения подчеркивают различные акценты единого явления. Говоря о культуре, мы подчеркиваем то, что она является функционально структурированной целостностью, обладающей адаптивными и адаптирующими свойствами. Говоря о традиции, мы подчеркиваем наличие неизменного культурного ядра, обуславливающего характер социокультурных изменений, которые может претерпеть общество, являющееся носителем данной традиции. Если так, то можно считать, что традиция является более узким понятием, в сравнении с понятием культуры. Культура, будучи комплексом разнопорядковых культурных элементов, как стабильных, так и изменчивых, включает в себя традицию, представляющую собой средоточие культурных парадигм, которые неизменны по своей сути, а допускают только внешние, хотя порой по видимости и очень значительные, изменения.  

К понятиям “культура” и “традиция” мы на протяжении нашего курса будем обращаться еще не раз. Кроме того, анализу каждой из них будет посвящена отдельная глава. Поэтому сейчас не будем затрагивать вопроса о том, что представляет собой неподвижная “центральная зона культуры”[[15]]. Мы дойдем для этого своим чередом. Сейчас нам важно акцентировать внимание на самом ее наличии в культуре.

Теперь нам необходимо разобраться с такими понятиями, как традиционное сознание, этническое сознание, менталитет, этническая картина мира.

Поскольку, как мы утверждали выше, что в рамках исторической этнологии понятия “этнос” и понятие “традиция” тесно сопряжены друг с другом, то и понятия “традиционное сознание” и “этническое сознание” в нашем словоупотреблении практически синонимичны. В нашем контексте “этническое сознание” — это “традиционное сознание” этноса. Его определение будет дано в главе 9. Мы нигде не будем использовать распространенное в современной политологии понимание “этнического сознания”, как сознания членов этнических групп (диаспор), также как не будем использовать термин “этническая группа” (кроме специально оговариваемых случаев) в значении “национальное меньшинство”, “диаспора”.

Касаясь проблемы этнического сознания, мы должны особо оговорить следующий вопрос. Когда мы говорим о традиционном сознании этноса или этническом сознании, то слово "сознание"  употребляем в какой-то мере условно, поскольку мы имеем ввиду не только сознательные, но и бессознательные установка членов этноса. Мы бы предпочли пользоваться выражением "традиционная психика", “этническая психика”, поскольку психика включает в себя и сознание, и бессознательное, однако, повинуясь стилистике русского языка, мы не решаемся на столь корявый неологизм.

Теперь обратимся к вошедшему в последние годы в широкое употребление слову “менталитет”.

Для русского уха оно звучит просто как иностранный термин и большинство исследователей было вполне чистосердечно уверено, что это просто иностранное заимствование, и для того чтобы уточнить его значение, достаточно открыть любой иностранный словарь. Однако, в зарубежной науке слово “менталитет” вообще не употребляется, а английское слово “mentality” не употребляется в качестве термина и не имеет закрепленного за ним определения (или хотя бы различных вариантов определений). Изредка в качестве термина употребляется французское слово “mentalite”, однако и оно не имеет устоявшегося значения. “Словарь общественных наук” определяет его следующим образом: “Термин имеет различные значения, близкие к понятиям установки, умственной функции и даже мышления (последнее — у Леви-Брюля (1922)). Практически не употребляется антропологами и социологами, но встречается у некоторых историков, последователей школы Анналов”[[16]]. Только в 1994 году, уже российскими исследователями, были сделаны первые попытки дать новому термину (который наконец-то был осознан как неологизм) адекватное наполнение.

Надо сказать, что понятие “менталитет” заполнило очень существенную лакуну в русском научном языке. Дело в том, что единственное слово, которым можно определить сразу и сознание и бессознательное — это слово психика. Но последнее имеет слишком явные медицинские ассоциации и поэтому в антропологической, социологической, исторической литературе не употребляется. В социологии был найден вполне парадоксальный выход. Слово “сознание” стало употребляться в том числе и в значении “бессознательное”. Все бесчисленные исследования экономического, экологического, политического и т.д. сознания по сути ставили своей целью исследование бессознательных установок. Употребление слова менталитет (которое не было в ходу у социологов, как более начитанных в зарубежной литературе) снимает эту двусмысленность. Однако слово “менталитет” имеет и другой существенный плюс. Оно в принципе может выступать в паре с понятием “традиция”, именно постольку, поскольку подразумевает подвижность, соотнесенность как с прошлым, так и  с настоящим, возможность сколь угодно глубоких внутренних противоречий. В этом смысле можно сказать, что традиция выражается в менталитете народа, или точнее: менталитет нематериализуемая составляющая традиции. В этом значении мы и будем его употреблять в курсе исторической этнологии.  

Поскольку термин “менталитет” является новым, коротко остановимся на тех определениях, которые давали ему различные российские исследователи. Его всегда рассматривали как понятие динамическое. Так историки Л.Н. Пушкарев и А.А. Горский, пытаясь передать “понятие “менталитет” средствами русского языка, остановились на двух дополняющих друг друга терминах — “мировосприятие” и “самосознание”: первый из них подразумевает не только картину мира, существующую в сознании человека, но и активное восприятие включающее в себя и действие субъекта, обусловленные представлениями  о мире, т.е. содержит элемент “двусторонности”: мир воздействует на человека, а человек в соответствии со своим восприятием мира строит свое поведение в нем; второй подчеркивает осознание человеком своего места и роли в окружающем мире и обществе”[[17]].

Кроме того, что не менее важно, менталитет понимается и как основа для самоорганизации общества, каркас для культурной традиции: “В образном виде менталитет можно представить строительной конструкцией, фундамент которой — сфера “коллективного бессознательного”, а крыша — уровень самосознания индивида. Структуру менталитета образуют “картина мира” и “кодекс поведения”. Поле их пересечений, очевидно, и есть то, что называют “парадигмой сознания””[[18]]. Мы не будем приводить это определение целиком, поскольку оно слишком усложнено и запутано. Однако направленность его ясна: речь идет о присутствующем в сознании человека стержне, который может при разных внешних условиях выступать в разных обличиях, но который является единым для всего этноса и служит как бы его внутрикультурным интегратором.

Более целостное и законченное, но необоснованное определение понятия “этнический менталитет” дает “Краткий этнологический словарь”. Здесь этот термин определяется как “свойственный данному народу склад мышления; представляет собой устойчивый изоморфизм (постоянство, неизменность, инвариант), присущий культуре или группе культур, который обычно не осознается и принимается в этой культуре как естественный; он не поддается изменениям под воздействием идеологического давления. Знание этнического менталитета имеет, в частности, значение для определения пропорций между эмоциональным и рациональным уровнем сознания и принятия этнической группой (в лице тех или иных ее представителей) решений, а так же меры в воспроизводстве ею дуальной оппозиции — противопоставления “мы” — “они”, “свои” — “чужие””[[19]]. Таким образом, под “менталитетом” понимается некий всегда неосознаваемый и устойчивый пласт психики, который включает в себя определенные мыслительные модели, Наличие таких неизменных мыслительных форм никем не было доказано. Само утверждение о наличие в психике слоя, содержащего какие бы то ни было неизменные парадигмы и присущего всем членам этноса требует особого обоснования. Однако и то, что указанные оппозиции относятся к неизменным, и то, что глубинные этнические особенности проявляются на уровне принятия решения группой отдельных индивидов, членов этноса, — нетрудно опровергнуть.

Итак, мы можем сделать вывод, что удовлетворительного определения понятия “менталитет” пока не существует.  

Тем не менее, мы попытаемся ввести этот термин в историческую этнологию, понимая его в значении “совокупность сознательных и бессознательных установок”, сопряженных с этнической традицией. Более развернутое определение этого термина будет дано в главе 9.

Близко к понятию “менталитет” стоит понятие “этническая картина мира”. Оно станет в нашем курсе одним из ключевых и в последующих главах мы дадим ему развернутое определение. Сейчас же для нас достаточно будет сказать, что этническая картина мира представляет собой особым образом структурированное представление о мироздании, характерное, для членов того или иного этноса, которая, с одной стороны, имеет адаптивную функцию, а с другой — воплощает в себе ценностные доминанты, присущие культуре данного народа.

Этническая картина мира не тождественна этнической культуре или этнической традиции. Она меняется с течением времени, более того, различным группам внутри этноса в один и тот же период могут быть присущи различные картины мира. Этническая картина мира представляет собой каждый раз как бы определенный ракурс этнической культуры и определенный вариант кристаллизации этнической традиции. Но те неизменные коммуникативные и поведенческие модели, о которых мы говорили выше и которые являются обязательным атрибутом любого этноса, находят свое выражение в любых модификациях этнической картины мира.

Мы ознакомились с некоторыми ключевыми понятиями исторической этнологии и дали им предварительные, операциональные, определения. Для того, чтобы уточнить эти определения и ввести остальные, не менее для нас важные, мы должны получить определенные знания в области психологической антропологии и других смежных дисциплинах.

Однако мы не ограничимся их систематизированным изложением, а по ходу дела будем выделять все моменты важные для исторической этнологии.

 

Вопросы для размышления

1. Что такое операциональное определение.

2. В вопросах к предшествующей главе был такой: можно ли объяснить различия в восприятии реальности разными этносами наличием в них разных традиций. Ответьте на этот вопрос, учитывая материал этой главы.

3. Опираясь на приведенные в предыдущей главе сюжеты, попытайтесь привести примеры внутриэтнических процессов.

4. Основываясь на материалах сюжетов, приведите примеры поведенческих моделей, свойственных тем или иным этносам. Подумайте над тем, какие функции в этносе могут иметь поведенческие модели в свете тех определений понятия “культура” и “традиция”, которые даны в настоящей главе.



[1] Краткий этнологический словарь. Москва: фонд “Социальный мониторинг”, 1995, с. 59.

[2] Бромлей Ю.В. Очерки теории этноса. М.: Наука, 1983, с. 58.

[3] Гумилев Л.Н. Биография научной теории, или автонекролог // Знамя, 1988. N 4, с. 212.

[4] Winthrop R.H. Dictionary of Concepts in Cultural Anthropology. N.Y., Westport, Connecticut, L., 1991, р. 101.

[5] Devereux G. Ethnopsychoanalysis. Berkley, Los Angeles: University of California press, 1978.

[6] Колпаков Е.М. Этнос и этничность. // Этнографическое обозрение, 1995, N 5, с. 15.

[7] Краткий этнологический словарь. Москва: фонд “Социальный мониторинг”, 1994, с. 86.

[8] Там же.

[9] Там же, с. 81.

[10] Чешко С.В. Человек и этничность. // Этнографическое обозрение, 1994, N 6, с. 40.

[11] Семенов Ю.И. Социально-исторические организмы, этносы, нации. // Этнографическое обозрение. 1996, N 1, с. 3.

[12] Royce A. P. Ethnic Identity: Strategies of Diversity. Bloomington: 1982

[13] Eisenstadt S. N. Tradition, Change, and Modernity. New York, Sydney, Toronto: John Wiley, 1973, р. 253.

[14] Shils E. Centre and Periphery. In: Polanyi M. (ed.), The Logic of Personal Knowledge: Essays. London: Ronthedge and Kegen Paul, 1961

[15] Во всяком случае, мы не согласны с утверждением Шилза, что она “представляет собой средоточие ценностей и верований” (Shils E., р. 117).

[16] Dictionnaire des Sciencess Humaines. Sociologie, Psychologie social, Anthropologie. Paris: Nathan, 1990.

[17] А.А.Горский, Л.Н.Пушкарев. Предисловие. В сб.: Л.Н. Пушкарев (отв. ред.) Мировосприятие и самосознание русского общества (XI - XX вв.). М.: Институт Российской Истории РАН, 1994, с. 3

[18] О.Г. Усенко. К определению понятия “менталитет” В сб. тезисов: Русская история: проблемы менталитета. М.: издание Института Российской истории РАН, 1994, с. 4.

[19] Краткий этнологический словарь. Москва: фонд “Социальный мониторинг”, 1994, с. 85.
 
<< В начало < Предыдущая 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 Следующая > В конец >>

Всего 460 - 468 из 732
10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 2 20 21 22 23 24 25 26 27 28 3 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 4 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 5 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 6 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 7 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 8 80 81 82 83 84 85 87 9
 
 



Книги

«Радикальный субъект и его дубль»

Эволюция парадигмальных оснований науки

Сетевые войны: угроза нового поколения